Л.ТРОЦКИЙ
Николай Клюев
Буржуазной поэзии конечно же не бывает, ибо поэзия—
свободное искусство, а не служение классам[1]. Но вот Клюев, крестьянский поэт, и не только сам
сознает это, но повторяет, подчеркивает, хвалится. Разница тут в том, что
крестьянский поэт не чувствует внутреннего побуждения прикрывать свое
лицо — не только от других, но прежде всего от себя самого. Крестьянство
русское, веками угнетавшееся, стремившееся вверх, идейно одухотворявшееся в
течение десятилетий народничеством, в тех немногих случаях, когда находило
своего поэта, не внушало ему ни социального, ни художественного побуждения
скрывать свой крестьянский облик: как в старину у Кольцова, так, и еще даже
более, в последние годы у Клюева.
Именно на нем, на Клюеве, видим
снова жизненную силу социального метода литературной критики. Говорят нам, что
писатель начинается там, где начинается индивидуальность, а, стало быть,
источник его творчества — неповторяемая его душа, а не класс. И верно,
что без индивидуальности нет писателя. Но если индивидуальность поэта — и
только — раскрывается в его творчестве, — к чему тогда истолкование
искусства? К чему, скажем, литературная критика? Художник, если он действительный
художник, о своей неповторимой индивидуальности скажет, во всяком случае,
лучше, чем разбалтывающий его критик. Но дело-то в том, что если индивидуальность
неповторяема, то это вовсе не значит, что она неразложима. Индивидуальность
есть сочетание родового, национального, классового, временного, бытового, —
именно в своеобразии сочетания, в пропорциях психохимической смеси и
выражается индивидуальность. Одна из важнейших задач критики — разложить
индивидуальность художника (т. е. его художество) на составные элементы и
обнаружить их соотношение. Этим критика приближает художника к читателю, у
которого тоже ведь как-никак своя “неповторимая душа”, только художественно не
выраженная, не “избранная”, но представляющая сочетание тех же видовых и
родовых элементов, что и душа поэта. Вот и оказывается, что мостом от души к
душе служит не неповторимое, а общее. Через общее только неповторимое и
познается. Общее же определяется у человека наиболее глубокими и неотразимыми
условиями, формирующими его “душу”: социальными условиями воспитания,
существования, труда и общения. Социальные же условия, в историческом человеческом
обществе, это прежде всего условия классовой принадлежности. Вот почему так
плодотворен классовый критерий во всех областях идеологии, в том числе и в искусстве,
и даже в искусстве особенно, ибо оно выражает нередко наиболее глубокие и
потаенные социальные внушения. Разумеется, социальный критерий не исключает, а
идет рука об руку с формальной критикой, т. е. с техническим критерием
мастерства, который тоже, однако, индивидуальное проверяет общей единицей, ибо
без сведения индивидуального к общему не было бы ни общения между людьми, ни
мышления, ни поэзии.
Если отнять у Клюева его
крестьянство, то его душа не то что окажется неприкаянной, а от нее вообще ничего
не останется. Ибо индивидуальность Клюева находит себя в художественном
выражении мужика, самостоятельного, сытого, избыточного,
эгоистично-свободолюбивого. Всякий мужик есть мужик, но не всякий выразит
себя. Мужик, сумевший на языке новой художественной техники выразить себя
самого и самодовлеющий свой мир, или, иначе, мужик, пронесший свою мужичью душу
через буржуазную выучку, есть индивидуальность крупная — и это Клюев.
Не всегда социальная основа
художества так ярка и неоспорима. Но это только потому, как уже сказано, что
большинство поэтов связано с эксплуататорскими классами, которые именно в силу
своей эксплуататорской природы говорят о себе не то, что думают, и даже думают
о себе не то, чем на самом деле являются. Однако же, несмотря на целую систему
социально-психических трансмиссий, приводных ремней классового лицемерия, и в
самой утонченной художественной перегонке можно открыть социальное естество.
И без понимания его в воздухе повисает и художественная критика и история искусства.
Говорить о буржуазности той
нашей литературы, которую мы назвали внеоктябрьской, вовсе не значит,
следовательно, возводить поклеп на поэтов, которые-де служат искусству, а не
буржуазии. Ибо где сказано, что нельзя служить буржуазии искусством? Как
геологические обвалы вскрывают напластование земных пород, так обвалы
социальные обнажают классовую природу искусства. Внеоктябрьское искусство
потому и поражено смертельным бессилием, что на смерть поражены те классы, с
которыми оно связано всем своим прошлым: вне буржуазно-помещичьего уклада, с
его бытовым букетом, без тончайших внушений усадьбы и салона, это искусство не
видит смысла жизни, чахнет, замирает, сходит на нет.
Клюев не мужиковствующий, не
народник, он мужик (почти). Его духовный облик подлинно крестьянский, притом
севернокрестьянский. Клюев по-крестьянски индивидуалистичен: он себе хозяин,
он себе и поэт. Земля под ногами и солнце над головою. У крепкого хозяина запас
хлеба в закроме, удойные коровы в хлеву, резные коньки на гребне кровли —
хозяйское самосознание плотно и уверенно. Он любит похвалиться хозяйством, избытком
и хозяйственной своей сметкой — так и Клюев талантом своим и поэтической
ухваткой: похвалить себя также естественно, как отрыгнуть после обильной трапезы
или перекрестить рот после позевоты. Клюев учился. Где и чему, не знаем, но
распоряжается он знаниями, как начетчик и еще как скопидом. Крестьянин зажиточный,
вывезя из города случайно телефонную трубку, укрепляет ее в красном углу,
неподалеку от божницы. Так и Клюев Индией, Конго, Монбланом украшает красные
углы своих стихов, а украшать Клюев любит. Простая скобленная дуга у хозяина
бывает только от бедности или скаредности. У хорошего хозяина дуга с резьбою,
расписная, в несколько красок. Клюев хороший стихотворный хозяин, наделенный
избытком: у него везде резьба, киноварь, синель, позолота, коньки и более
того: парча, атлас, серебро и всякие драгоценные камни. И все это блестит и
играет на солнце, а если поразмыслить, то и солнце его же, клюевское, ибо на
свете заправски существует лишь он, Клюев, его талант, земля его под ногами и
солнце над головой.
Клюев — поэт замкнутого и в
основе своей малоподвижного мира, но все же сильно изменившегося с 1861 г.
Клюев не Кольцов: сто лет прошло недаром. Кольцов простоват, покорен, скромен.
Клюев много сложней, требовательней, затейливей, и новую стихотворную технику
он вывез из города, как сосед вывез оттуда граммофон, но опять же поэтическую
технику, как и географию Индии, Клюев привлекает только для того, чтобы
украсить крестьянский сруб своей поэзии, У него много пестроты, иногда яркой и
выразительной, иногда причудливой, иногда дешевой, мишурной — все это на
устойчивой крестьянской закладке.
Стихи Клюева, как мысль его, как
быт его, не динамичны. Для движения в клюевском стихе слишком много
украшений, тяжеловесной парчи, камней самоцветных и всего прочего: двигаться
надо с осторожностью во избежание поломки и ущерба. И, однако, Клюев принял революцию,
которая есть величайшая динамика. Клюев принял ее не за себя одного, а вместе
со всем крестьянством, и принял ее по-крестьянски же. Упразднением барской
усадьбы Клюев доволен: “пусть о ней плачет Тургенев на полке”. Но ведь
революция — это прежде всего город: без города не было бы и упразднения
дворянской усадьбы. Вот отсюда двойственность в отношении Клюева к революции;
двойственность опять-таки не только клюевская, а общекрестьянская: города Клюев
не любит, городской поэзии не признает. Очень поучительны дружески-вражеским
тоном своим стихи его, в которых он убеждает поэта Кириллова отказаться от
мысли о фабричной поэзии и прийти в его, клюевский, сосновый лес, единственный
источник искусства. Об “индустриальных ритмах”, о пролетарской поэзии, о самом
принципе ее Клюев говорит с тем натуральным презрением, какое сквозит в устах
каждого “крепкого” хозяина, когда он примеривается глазом к проповедующему
социализм, бездомному городскому рабочему или еще того хуже — к
стрекулисту. И когда Клюев благосклонно предлагает кузнецу прилечь на минуту на
узорчатой мужицкой лавке, кажется, будто богатый и кряжистый олончанин милостиво
подает краюху голодному потомственному питерскому пролетарию “в городском
обноске на панельных стоптанных каблуках”.
Клюев приемлет революцию, потому
что она освобождает крестьянина, и поет ей много своих песен. По его революция
без политической динамики, без исторической перспективы. Для Клюева это ярмарка
или пышная свадьба, куда собираются с разных мест, опьяняются брагой и песней,
объятиями и пляской, а затем возвращаются ко двору: своя земля под ногами и
свое солнце над головой. Для других — республика, а для Клюева —
Русь; для иных — социализм, а для него — Китеж-град. И он обещает
через революцию рай, но рай этот только увеличенное и приукрашенное мужицкое
царство; пшеничный, медвяный рай: птица певчая на узорчатом крыльце и солнце,
светящееся в яшмах и алмазах. Не без сомнения допускает Клюев в мужицкий рай
радио, и плечистый магнит, и электричество: и тут же оказывается, что
электричество — это исполинский вол из мужицкой Калевалы и что меж рогов
у него — яственный стол.
Клюев, очевидно, бывал в Питере
во время революции, писал в “Красной Газете”, братался с рабочими, но, как
хозяин себе на уме, Клюев даже в те медовые дни так и этак прикидывал, не будет
ли от этого всего ущерба его клюевскому хозяйству, то бишь искусству. Если
Клюеву покажется, что в городе его не ценят, то он, Клюев, тут же обнаружит
нрав и накинет цену своему пшеничному раю по сравнению с индустриальным адом.
И если его в чем укорят, то он за словом в карман не полезет, противника
обложит, себя похвалит крепко и убежденно. Еще недавно Клюев затеял
стихотворную перебранку с Есениным, который решил надеть фрак и цилиндр, о
чем и сообщил в стихах. Клюев увидел в этом измену мужицкому корню и бранчливо
мылил младшему голову — ни дать ни взять богатый братан, выговаривающий
брательнику, который вздумал жениться на городской шлюхе и записаться в
голоштанники.
Клюев ревнив. Кто-то советовал
ему отказаться от божественных словес. Клюев ударился в обиду:
Видно, нет святых и злодеев
Для индустриальных небес.
Неясно, верит он сам или не
верит: бог у него вдруг харкает кровью, богородица за желтые боны отдает себя
какому-то венгру. Все это выходит вроде богохульства, но выключить бога из
своего обихода, разрушить красный угол, где на серебряных и золоченых окладах
играет свет лампады, — на этакое разорение Клюев не согласен. Без лампады
не будет полноты.
Когда Клюев “подспудным,
мужицким стихом” поет Ленина, то очень не легко решить: Ленин это или... анти-Ленин?
Двоемыслие, двоечувствие, двоесловие. А в основе всего двойственность мужика,
лапотного Януса, одним лицом к прошлому, другим — к будущему. Клюев
поднимается даже до песен в честь коммуны. Но это именно песни “в честь”,
величальные. “Не хочу коммуны без лежанки”. А коммуна с лежанкой — не
перестройка по разуму, с циркулем и угломером в руках, всех основ жизни, а все
тот же мужицкий рай.
Золотые дерева
Свесят гроздьями созвучья,
Алконостами слова
Порассядутся на сучья.
Медный кит
Вот поэтика Клюева целиком.
Какая тут революция, борьба, динамика, устремление к новому? Тут покой, заколдованная
неподвижность, сусальная сказочность, билибинщина: “алконостами слова
порассядутся на сучья”. Взглянуть на это любопытно, но жить в этой обстановке
современному человеку нельзя.
Каков будет дальнейший путь
Клюева: к революции или от нее? Скорее от революции: слишком уж он насыщен
прошлым. Духовная замкнутость и эстетическая самобытность деревни, несмотря
даже на временное ослабление города, явно на ущербе. На ущербе как будто и
Клюев.
Публикуется по:
Л.Троцкий. Литература и революция.
Печатается по изданию 1923 года. — Москва, Издательство Политической
литературы, 1991. — С. 57 - 62