содержание • хроника сайтауказатель произведений
о нас • авторы • contents
 

А.И. МИХАЙЛОВ (Пушкинский Дом, Санкт-Петербург )

История и судьба в зеркале сновидений: по снам Николая Клюева

1. В историческом преддверье снов

Даже значительным художникам для выражения своего глубинного постижения мира (будь то тайны человеческого духа или скрытые до времени катаклизмы общественно-исторических процессов) вполне хватает традиционных форм, жанров. И все же бывают случаи, когда силы бытия настолько овладевают духовной личностью, что начинают оформляться в ее творчестве как бы вне всяких писательских усилий с их замыслами и художественной фантазией. Они возникают из таинственных глубин ее сознания в виде пророческих наитий и сновидений.

Такой личностью в истории русской литературы XX века является самобытный поэт-мыслитель Николай Клюев, что я и попытаюсь сейчас показать на материале его снов, записанных по его рассказам в 1920-е — 1930-е годы и в настоящее время опубликованных1. Но сначала несколько слов об исторических обстоятельствах, сопутствовавших этим снам.

Родина Клюева, родившегося в 1884 году, — раскольничий Север России. Его поэзия и своеобразные, похожие на фрагменты “жития” автобиографические рассказы насыщены культурой и святынями этого края. Верностью заветам старообрядчества предопределилась судьба поэта быть всю жизнь преследуемым, а под конец и мучеником. В царской России до 1905 г. старообрядчество и сектантское движение испытывали участь гонимых. Неслучайно, как на союзников в политической борьбе делал на раскольников ставку Ленин, побудивший даже по этой причине своего соратника, В. Бонч-Бруевича заняться исследованием духоборческого движения. Политические убеждения раннего Клюева были решительно оппозиционными по отношению к властям именно в силу его близости к преследуемым религиозным сектам, особенно распространенным среди крестьянства. Будучи и сам по происхождению крестьянином, он осознавал в себе неразрывную связь социальных идеалов с духовными. И расплачиваться приходилось в равной мере за верность как тем, так и другим. В 1906 году он отбывает шесть месяцев тюремного заключения за антиправительственную агитационную деятельность под знаменем революционно настроенного Всероссийского крестьянского союза, а чуть позже, будучи призванным на солдатскую службу, подвергается преследованию за отказ взять в руки оружие, что было несовместимо с его религиозными убеждениями.

Путь Клюева к революции 1917 года был, казалось бы, неизбежен и оправдан. Его стихами и публицистикой того времени это как раз и подтверждается. Много в них боевых призывов и пламенных строк, обращенных с проклятием к “черным белогвардейцам” и прославлением красноармейского “пулемета”, “сермяжных советских властей”, Ленина. Он даже вступает в 1918 году в РКП (б), однако через два года исключается за несовместимость пребывания в ней с его религиозными убеждениями, которыми он все-таки не пожелал поступиться. Начинается новый круг его преследований за верность своим духовным и социальным убеждениям и новый путь его самоотверженной и отчаянной борьбы с новой угрозой русской духовности со стороны нового господствующего режима. Поединок поэта ведется с ним не на жизнь, а на смерть и ею в 1937 году завершается.

Как бы ни был в свое время не согласен (будучи старообрядцем, сектантом) Клюев с официальной церковью, теперь в своей защите религии он почти не касается противопоставления между “жестоким православием” и “древним благочестием”, поскольку под угрозой в России оказывается теперь уже судьба самого христианства. На его защиту и встает Клюев. В 1919 году в ответ на не имевшую в истории прецедента кощунственную практику “разоблачения мощей” (с 1918-го по 1920-й годы в целях борьбы с “религиозным дурманом” были вскрыты 63 раки в 14 губерниях России) он пишет свой очерк “Самоцветная кровь”, носящий подзаголовок “Из Золотого Письма Братьям Коммунистам”, в котором “мощи” истолковывает не как “обман” “церковников”, а как материальное напоминание о деяниях и “власти слова” великого человека, духовного подвижника, не побеждаемых гробом. Память же о нем, по Клюеву, нужна как основа духовно-нравственных заветов жизни народа. И посягательство на эту память он называет в своем “Письме” “хулой на духа жизни”. Не прощает Клюев также и другого вида кощунства новых властей (“рогатых хозяев жизни” — как он вскоре их назовет) по отношению к основам духовной жизни нации — превращения в 1923 году Соловецкого монастыря в первый в Европе концлагерь. Трагедии старинного монастыря, колыбели старообрядчества, он посвящает поэму “Соловки” (1926—1928 гг.), где изображает разорение святыни и расправу над монахами. В конце поэмы возникает редкий во всей русской поэзии XX века образ изгоняемых из России святых. Лишь у одной Ахматовой имеется он в стихотворении “Причитание” (1922 г.). Одновременно с “Соловками” создается и еще более масштабная поэма о гибели “святой Руси” — “Погорельщина” (1928 г.). Некогда протопоп Аввакум вынужден был сетовать на то, что иконописцы его времени при изображении Спаса “возлюбиша толстоту плотскую и опровергоша долу горняя”, т. е. на то, что натуралистический элемент преобладает над духовным. Его же духовному правнуку2, автору “Погорельщины”, пришлось сокрушаться уже не о какой-нибудь подмене канонического образа мирским, а об уничтожении самих икон, сжигаемых “человеческим сбродом”: “И на лугу перед моленной, / Сияя славою нетленной, / Икон горящая скирда...” За “Погорельщиной” следует послание-инвектива “Клеветникам искусства” (1932 г.), а за ним трагический цикл стихотворений “Разруха” (конец 1933-го или начало 1934-го гг.). Во всех этих произведениях, исполненных боли за все происходящее в России, неизменно звучит безбоязненный перед возможными последствиями голос поэта, направленный против сил, обрекающих народ (прежде всего крестьянство и интеллигенцию) на гибель, а его святыни на поругание и уничтожение.

Но все-таки тревога за жизнь и ожидание неизбежной расплаты давали о себе знать. Оттесненные вглубь сознания (как тут не вспомнить Фрейда!) они находили свое выражение в снах поэта, относящихся как раз к этому “страстотерпному” периоду его жизни (1920-е — 1930-е гг.). Предчувствия насильственной смерти выражались, впрочем, и лирическим голосом поэта: “Товарищи, не убивайте, / Я — поэт!.. Серафим!.. Заря!” — вырвалось у него еще в 1919 году. Что именно и случилось через восемнадцать лет. Однако велико и различие между выражением этих предчувствий в лирике и в снах. В последних они не только раскрываются в самостоятельных и сосредоточенно переживаемых видениях, но и (это как раз главное) сопровождаются целым рядом поразительных откровений относительно как собственной судьбы поэта, так и судьбы его страны.

Не ставя своей целью пересказать все сны в их хронологической последовательности, остановлюсь лишь на их отдельных, наиболее показательных сюжетах и образах.

2. Опасное место

“В эту зиму больше страшные сны виделись...” — предваряет поэт рассказ об одном из своих снов 1928 года. Но пояснение это вполне может быть отнесено и ко всем его снам 1920-х — 1930-х годов. Большинство из них сопровождается мотивом опасного места. Вот сон на 21 ноября (Михайлов день) 1922 года. Будто бы идет поэт вдоль каких-то торговых рядов “по бурой грязи, в песьем воздухе”, мучительно ожидая встречи с человеком, который помог бы ему “из этого проклятого места выбраться”. На 30 июля 1923 года ему снится, что он топит печь в новой избе:

“Только печное пламя стеной из устья пошло, не по-избяному, а угрюмо и судно... Выскочил я в сени — пожар в сенях; я в сарай — тамо треск огненный. Выбежал я на деревню, — избы дымом давятся...”

Убегая из занявшейся пожаром деревни, герой сна попадает в наполненную львиным рыканьем пустыню. Однако и здесь удается ему спастись. Он успевает взобраться на какую-то крепостную стену тысячелетней кладки, с которой, насколько хватает глаз, видит “в гнойном желтоватом тумане” тьмы копошащихся “человеческих болванов”. И стена эта оказывается не чем иным как ловушкой: “Позади зубы львов, впереди же проказа карфагенская”. В другом сне того же 1923 года (май) поэт такими словами характеризует свое состояние и место, в которое попал:

“Заблуженный будто я, безночлежный, и бесследье дикое вокруг меня... набрел я на ворота, молчанием кованные... огни показались мертвые...”

Это преддверие ада, раскрывающееся вскоре перед героем сна во всем своем, впрочем, достаточно знакомом литературном блеске: “...топ, верезг, цап, гуз и прыск... Музыка страшная, неминучая...” И совсем по-иному, не в своей литературной знакомости, а как бы еще незнакомым сигналом из не столь далекого зловещего исторического будущего предстанет картина ада в одном из снов поэта начала 1930-х годов. Идет будто бы он в темноте по какому-то бескрайнему ледяному полю и натыкается на какие-то небольшие кочкообразные глыбы, издающие вопли и стоны. Ощупывая их, он с ужасом убеждается, что это полузамерзшие человеческие головы с непередаваемо страдальческими глазами, перекошенным смертельной судорогой ртом и с оскаленными зубами. Замерзшие волосы стояли вокруг них дыбом и казались огромными терновыми венцами. Тела же людей по самые плечи были погружены в какую-то скованную льдом массу. Куда бы поэт не поворачивался, стараясь вырваться из этого ада, “всюду была одна картина сплошного нечеловеческого страдания” (к этому пророческому видению как для самого Клюева, так и для другого персонажа его снов мы еще вернемся).

3. Кровь

Часто видит герой сновидений кровь. Пейзаж одного из них завершается такой деталью:

“Темно кругом стало и ветрено... Вижу я фонтаны по садовым площадкам, а из них не вода, а кровь человеческая бьет...” (7 октября 1922 г.).

В упомянутом уже сне с “ларьками” (на 21 ноября 1922 г.) сюжет развивается следующим образом. Ларьки эти не пустые, — в них ведется торговля подержанной одеждой: связками до самого потолка лежат “штаны, пиджаки, бекеши, пальто, чуйки... И все до испода кровью промочены”. И торгуют всем этим “люди с собачьими глазами”. Про себя же при этом герой знает, что вовсе и “не люди это”. Да и бурая грязь у него под ногами не от чего иного, как от крови. Во сне на 30 июля 1923 года вполне сказочный сюжет (герой вместе со своим другом выбирается с того света на огромных птицах, подкармливая их хлебом) сопровождается неожиданной деталью:

“...и чем больше ковриги на исход идут, тем кровь человеческая явственней. Глотают птичищи кровавый мякиш — вот-вот и нас пожрут”.

В гиблом, кровавом месте видит себя поэт и в сне на 1 января 1926 года:

“Чую, под ногами мокро, все глубже, глубже ноги в мертвую кровь уходят. А впереди шум сточный, водяной, кромешная кровяная пучина”.

4. Поиски спасения от преследователей

И неизменным через почти все сны проходит мотив бегства в целях спасения от преследователей — убийц и палачей.

“Пошел я было вон из комнаты, дверь открыл на улицу, а за мной погоня, будто я часы украл. Пустился я бежать, улица узкая и панель булыжная, все в гору, в гору... Одно держу в мыслях, как бы мне от погони схорониться...” (на 23 декабря 1922 г.).

В сне на 24 июня 1923 года герой обвиняется в “краже” иконы (отзвук проводимой тогда кампании по “изъятию церковных ценностей” и попыток верующих их сохранить, спрятать):

“Приноровился я икону на руки приять, откуль ни возьмись орава людская, разгалдела на меня, вопом да сглазом душу полоша... Побежал я по шолому, как синица за комаром... Догнала орава меня в тесном месте, руки в оковы вбила, захребетной цепью сковала... Прыгнул я с лестницы в люк...”

В сне на 10 июля 1923 года герой спасается, прячется, в то время как его друг попадает в руки врагов:

“А я за ящиком спрятался, свое остервенелое сердце ужасом да отместкой утешаю...”

В бегстве от преследования протекает и уже знакомый нам сон с пожаром, львами и “карфагенской” стеной.

“И будто меня поджигателем сочли; надо мне от казни ухорониться. Слежка за мною в восемь глаз... толкнулся я в дом, а там четверо меня ищут; все на одно лицо, корявые... Пробрался в кусты подоконные, думаю, от казни оборонюсь... Подбежал я в садовую калитку, но казни не избыл: повел меня с тобой3 корявый на булыжный двор казни предать. Столбы и виселицы готовы...”

В сне на 24 марта 1924 года:

“Будто спасаюсь я от врагов. Забежал в болото, где треста болотная и вода по пояс. Ныряю я в воде, одна голова поверх, боронюсь от врагов... Прибежал к новой избе на опушке. Думаю, добрые люди живут, помолюсь им, и спасут меня”.

Стремление к спасению путем укрытия не оставляет героя даже и тогда, когда и надобность в нем уже отпадает, когда он уже мертв (впрочем, кто знает, — а вдруг поиски спасения и здесь все еще продолжаются?..):

“Возрыдал я Спасу... Чую, под локтем у меня как бы узенький проходец, только боком втиснуться. Помыслил я укрыться от страха ночного в проходец этот. Тискаюсь, тискаюсь, о лоб и затылок стены задевают. Шуршат стены мертвецкой кожей да волосьями. Стала одежа с меня, как корка с недопеченной ковриги, отваливаться, а за ней и тело стало строгаться. Утончился я, белым, костяным стал...” (на 1 января 1926 г.).

5. Мир спасительный

В награду за все эти муки и страдания, за отчаянную попытку спастись, сохранить свою жизнь дается герою клюевских снов вкусить блаженной радости спасения. При этом важнее для него не столько осознание своей спасенности, сколько само спасительное место, в которое попадает преследуемый. Расположение этих точек спасения на осях духовного мира поэта весьма определенно и по-клюевски примечательно. Прежде всего это, разумеется, все связанное с православными святынями, со “Святой Русью”. Именно здесь герою ничего не угрожает, и он ощущает здесь полную гармонию бытия. Неслучайно открывается клюевский “цветник” снов сном (март 1921 г.), в котором нет еще ни опасного места, ни преследования, ни надобности спасаться. Спасительный мир дается здесь в своей незамутненности, неколебимости. Перед ним становится даже как бы несущественной граница между сновидением и явью. С яви, кстати, видение этого спасительного мира и начинается. Поэт выходит под вечер за город (вероятно, Вытегру, где в это время в начале 1920-х годов проживает) и доходит до росстани, а там

“на третьей версте часовенка пологая у сосняка крест в талом заряничном сусле купает... Пришел я мартовской зарей к часовенке на крылечной ступеньке посидеть, жалостью себя покормить. А уж поздно было...”

Посидев так какое-то время, поэт “отправляется” в обратный путь.

“Пришел я домой, с ветерком павечерним в бороде, студеный. С устатка не сумерничал, лег спать. И вижу: сижу я на часовенном крылечке, сосны при дороге и заря на снегу... Гляжу — старичок, как бы странник, дорогой к жилью до ночлегу поспешает... Жалко мне стало батюшку. “Откулешный,— спрашиваю,— дедушка?” А он мне в ответ голосом незабвенным: “Тамбовский, радость моя!” Екнуло у меня сердце, узнал я Серафима-брата, радости учителя. Спохватился я, глаза открыл: сижу на крылечке часовенном. И уж ночь в мире, звезды надо мной редкие, полузимние...”

Приснилось-то все это ему, оказывается, не по возвращении домой, а прямо здесь, на часовенном крылечке. Да это и не существенно, а существенно то, что вот часовня, примнился Серафим Саровский, и мир весь как бы наполнен его святостью, исполнен благодати. Этим сном дается как бы настрой ко всей теме спасительного мира в снах Клюева, и прежде всего в тех, где мир этот, действительно, предстает герою как мир спасения.

Так, спасительным сигналом приходит, прорывается этот мир к герою частично знакомого уже нам сна с “ларьками” и ворохами окровавленной одежды (21 ноября 1922 г.):

“Вдруг где-то далеко, далеко, в далях святорусских, ударил колокол. До трех раз ударил. Заметались, засуетились по всем рядам собачьи рожи. А я перекрестился и говорю: “Господи, Иисусе Христе, спаси меня грешного!..” Тут я и проснулся”.

Вместе с тем мир спасения в клюевских снах — не обязательно Россия (как в двух приведенных случаях). Вообще на свою страну поэт смотрит теперь уже скорее как на тюремный застенок, из которого не вырваться и в котором единственное что только и можно сделать — это попытаться послать из нее в запредельный мир весть о своей обреченности, муках и предстоящей гибели. Так делает Клюев, встретившись в 1929 году в Ленинграде с итальянским славистом Этторе Лё Гатто. На развороте начальных страниц подаренной ему второй книги своего “Песнослова” он пишет образное послание в Италию — как родину первых христианских святых и мучеников.

“Этторе Лё Гатто Светлому брату. Песни мои Олонецкия, журавли да озерные гагары,— летите за синее море, под сапфирное небо прекрасной Италии! Поклонитесь от меня вечному городу Риму, страстотерпному праху Колизея, гробнице чудного во святых русских Николы Милостивого, могилке сладчайшего брата калик перехожих Алексея — человека Божьяго, соснам Умбрии и убрусу Апостола Петра! Расскажите им, песни, что заросли русские поля плакун-травой невылазной, что рыдален шум берез новгородских, что кровью течет Матерь-Волга, что от туги и скорби своего панцырного сердца захлебнулся черной тиной тур Иртыш — Ермакова братчина, червонная сулея Сибирского царства, что волчьим воем воют родимые избы, замолкли грановитые погосты и гробы отцов наших брошены на чумных и смрадных свалках.

Увы! Увы! Лютой немочью великая, непрощенная и неприкаянная Россия. Николай Клюев. День Похвалы Пресвятыя Богородицы. 1929 года4.

В снах этот трагический мотив обреченности поэта в своей стране получает как бы дальнейшее развитие: спастись можно только за пределами России.

“Собака я ошпаренная, а вновь и опять видел небо величавое и колыбельную землю сладимую... Понизь-равнина... и воздухи тихие, благорастворимые... и будто земля сновидная — Египет есмь... Прохладно и вольно мне, глотаю я воздух дорогой, заповедный... Далеко, далеко за морем пушки ухают: это будто в Питере неспокойно...”

Далее здесь же неожиданно появляется перед героем “ищейка подворотная” с бумагой, по которой его должны арестовать и судить “за политику”.— “Ну, думаю, с меня теперь взятки гладки: в Египте я, в земле древней, неприкосновенной!..” Проснулся обрадованный!” (январь 1923 г.).

“Будто я в лодке на теплых шелковых водах; цвета глубина водяная лиловато-зеленого... Такая радость на водах, ветер густой, померанцевый, как пуховое опахало, с бороды копоть зеленую сдувает... И знаю я сонным знанием, что шелковые воды — это ожившая Сахара, что путь мой свят и первоначален” (апрель 1928 г.).

Спасительным убежищем предстает всегда в клюевских снах также и мир дремучей девственной природы. Как и в случае с православными святынями самим ее существованием уже исключается (или во всяком случае нейтрализуется) проявление злых сил:

“Под святочную порошу видел я себя в лесу. Лес особенный — необхватные стволины, земля сальная, дюжая... Темень в лесу, марево сизое. Все дерева заматерели во мхах, в корявых наростах, в сединах трущобных... Годы дремучие... Проснулся обрадованный” (январь 1923 г.). “В солнце стоял я, как пчела в меду, потонул в лучистом злате... Очнулся я улыбой блаженным, как пчела в меду, сердце топилось” (25 февраля 1923 г.).

И конечно же, спасительным у Клюева — певца “избяного космоса”, “берестяного рая” оказывается мир крестьянской избы, крестьянского подворья, куда попадает, например, затравленный герой сна на 10 июля 1923 года:

“Гляжу — хлев передо мной коровий, навозом и соломой от него несет. Вошел я в хлев, темень меня обложила, удойная добрая мгла”.

6. Гибель

Но ни Египет, ни Сахара, ни “удойная, добрая мгла” хлева не становятся в итоге окончательным спасительным прибежищем преследуемого героя клюевских снов. В итоге его все-таки ждет гибель.

“Взят я под стражу... В тюрьме сижу... Безвыходно мне и отчаянно... “Господи, думаю, за что меня?” А сторож тюремный, жалеючи меня, говорит: “За то, что в дневнике царя Николая II ты обозначен! ...Завтра казнь...” (23 февраля 1923 г.).

И казнь эта совершается. Из сна в сон героя расстреливают, режут, закалывают, душат, сбрасывают в пропасть. Но ведь это для христианина, каковым осознавал себя всю жизнь Клюев, — еще не конец. Смерть для него — это тот момент, когда гибнет лишь тело, душа же, вырвавшись из рук убийцы, палача, обретает теперь уже свою полную и окончательную свободу. Вот сон на 24 июня 1923 года.

“Солдатишко — язва, этапная пустолайка, меня выстрелом кончать будет. Заплакал я, жалко мне того, что весточки миру о страстях своих послать нельзя, что любовь моя неизжита, что поцелуев у меня кошель непочатый... А солдатишко целится в меня, дуло в лик наставляет...”

Но тут уместно будет теперь на этом самом трагическом моменте прерваться ради одной интересной и существенной в моем рассказе о клюевских снах параллели. Что ощущает, осознает человек в момент наступления смерти, этого, — вероятно, нам никто никогда не откроет, и поэтому довольствоваться остается лишь “откровениями” художественной фантазии. Вершинное достижение в этой области представлено, на мой взгляд, творчеством Владимира Набокова, его рассказами 1920-х годов “Катастрофа” и “Совершенство”, повестью того же десятилетия “Соглядатай” и более всего романом 1930-х годов “Приглашение на казнь”. Он завершается тем, что невинно осужденного героя (его имя Цинциннат) доставляют на площадь, где над ним публично производится казнь путем отсечения головы. По завершении всех приготовлений (голова осужденного уже на плахе) палач просит казнимого считать до десяти и — опускает тем временем на его шею топор... Однако поток сознания главного героя при этом не прерывается. Но это по сути дела фиксация впечатлений уже обезглавленного, точнее, его души. С целью сопоставления этого эпизода с подобными же моментами в снах Клюева уместно напомнить: “...один Цинциннат считал, а другой Цинциннат уже перестал слушать удалявшийся звон ненужного счета — и с неиспытанной доселе ясностью, сперва даже болезненной по внезапности своего наплыва, но потом преисполнившей весельем все его естество,— подумал: Зачем я тут? Отчего так лежу? — и задав себе этот простой вопрос, он отвечал тем, что привстал и осмотрелся.

Кругом было странное замешательство. Сквозь поясницу еще вращавшегося палача просвечивали перила. Скрюченный на ступеньке блевал бледный библиотекарь, зрители были совсем, совсем прозрачны, и уже никуда не годились, и все порывались куда-то шарахаясь... Цинциннат медленно спустился с помоста и пошел по зыбкому copy... Мало что оставалось от площади. Помост давно рухнул в облаке красноватой пыли... Последней промчалась в черной шали женщина, неся на руках маленького палача, как личинку. Свалившиеся деревья лежали плашмя... Все расползалось, все падало. Винтовой вихрь забирал и крутил пыль, тряпки, крашеные щепки... летела сухая мгла...”

Обратимся теперь к прерванному выше сну Клюева о расстреле.

“...А солдатишко целится в меня, дуло в лик наставляет... Как оком моргнуть, рухнула крыша-череп, щебнем да мусором распался коридор-хвост. Порвал я на себе цепи...”

Поразительное совпадение, — и у Набокова и у Клюева одинаковое представление о том, что мир, в котором предают смерти невинного человека, — этот мир ненастоящий и обречен рухнуть, превращаясь в ничто вместе с физической гибелью человека. Даже образы “сора” и “мусора” у них совпадают. При этом Клюеву снился сон о собственной гибели на добрый десяток лет раньше написания набоковского романа. Но это не значит, что автор романа “Приглашение на казнь” шел от клюевского сна, которого он, живя в это время в эмиграции, естественно, не мог знать, как, впрочем, не знали его и соотечественники поэта, за исключением, может быть, нескольких лиц. Просто они оба дышали атмосферой одной и той же эпохи кровавого насилия.

Но существенно в этом сближении также и другое. А именно, что обретает герой как того, так и другого художника, расставшись с этим недобрым и потому ненастоящим миром? Роман Набокова кончается словами: “...и Цинциннат пошел среди пыли, и падающих вещей, и трепетавших полотен, направляясь в ту сторону, где, судя по голосам, стояли существа, подобные ему”5. Но что это за существа — боги, тени предков? Или, может быть, все проще, все происходит в реальности,— героя просто морочили, разыгрывали? И вот теперь по завершении этого жестокого и жуткого фарса он наконец-то из окружавшей его толпы актеров и статистов выбрался на улицу, к обыкновенным людям? Неизвестно.

7. Свет в конце туннеля

Но зато у Клюева обретенный героем после своей гибели “подобный ему” мир выражен со всею определенностью. Завершим теперь и клюевский сон о расстреле. “...Порвал я на себе цепи и скоком-полетом полетел в луговую ясность, в Божий белый свет...” Всеми снами Клюева в эпизоде гибели наилучшим образом подтверждается распространенное представление о “свете в конце туннеля”, к которому прорывается мучительно расстающаяся со своим телом душа умирающего. Но что же открывается клюевскому герою в этом потустороннем “свете”? Приведенный выше сон о расстреле завершается концовкой:

“Вижу, озеро передо мной, как серебряная купель; солнце льняное, непорочное себя в озере крестит, в воздусях облако драгоценное, виссонное, и над ним, как на убрусе, икона воздвиглась “Тихвинская Богородица...”

Такой же трагический сон, приснившийся поэту в следующем 1924 году (на 24 марта), заканчивается:

“Не опомнился я, нитками весь запряден... Перерезали мне нитки горло, как петля удавная, и умер я в единый миг, плоть девкам оставя, а сам же лебяжьим летом лечу над великим озером. Тихи и безбрежны воды озера, вечная заря над ними, о которой поется “Свете тихий” по церквам русским”.

Еще через год (8 июля 1925 г.) — подобный же сон:

“Повели меня к казакам на улицу. Казаки-персы стали меня на копья брать. Оцепили лошадиным хороводом, копья звездой. Пронзили меня, вознесли в высоту высокую! А там, гляжу, маменька за столом сидит, олашек на столе блюдо горой... А стол белый, как лебяжье крыло...”

Итак, природа, православие, родной крестьянский дом — вот эти вечные, неотъемлемые от поэта и в смерти ценности. Их свет брезжит ему и за чертой земного бытия. Их нетрудно было назвать ему и в своем последнем стихотворении 1937 года, в котором, как и в этих снах, за страшными мгновеньями смерти открывается “свет в конце туннеля” — Россия, Святая Русь:

Я умер! Господи, ужели?!
Но где же койка, добрый врач?
И слышу: “В розовом апреле
Оборван твой предсмертный плач!

Вот почему в кувшине розы,
И сам ты — мальчик в синем льне!..
Скрипят житейские обозы
В далекой бренной стороне.

К ним нет возвратного проселка,
Там мрак, изгнание, Нарым.
Не бойся савана и волка, —
За ними с лютней серафим!”

“Приди, дитя мое, приди!” —
Запела лютня неземная,
И сердце птичкой из груди
Перепорхнуло в кущи рая.

И первой песенкой моей,
Где брачной чашею лилея,
Была: “Люблю тебя, Рассея,
Страна грачиных озимей!”

И ангел вторил: “Буди, буди!
Благословен родной овсень!
Его, как розаны в сосуде,
Блюдет Христос на Оный День!”

“Есть две страны: одна — Больница...”, 1937

Можно сказать, что правда этих строк была выношена всей жизнью поэта.

8. Есенин

Многие сюжеты и образы клюевских снов осмысляются нами теперь как провидческие. К таким относится в них и есенинская тема. Есенин был тот русский поэт XX века, кто вслед за Клюевым увидел русскую деревню в образе Святой Руси и почувствовал в ней, хоть и в меньшей степени, мистику “избяного”, “берестяного” рая. Впервые они встретились в 1915 году в Петрограде. Есенин, которому было тогда только около двадцати лет, излучал обаяние юности в облике золотокудрого, голубоглазого Леля. По воспоминаниям современников, он казался прекрасным человеческим видением. С. Городецкий так описывает впечатление, которое произвел Есенин на Клюева: “Вероятно, у меня он познакомился с Есениным. И впился в него. Другого слова я не нахожу для начала их дружбы. История их отношений с того момента и до последнего посещения Есениным Клюева перед смертью — тема целой книги, которую еще рано писать”6. Словом, Клюев имел все основания назвать Есенина вскоре же после знакомства с ним “прекраснейшим из сынов крещеного царства”.

Однако не только физическая красота отрока (впечатление коего Есенин производил и в двадцать лет) привлекла к себе Клюева. В поэте рязанской стороны он почувствовал огромные духовные возможности, которые могли бы сделать его помазанником на поэтический престол России, неким царевичем русской поэзии:

Изба — питательница слов
Тебя взрастила ненапрасно:
Для русских сел и городов
Ты станешь Радуницей красной.

“Изба — святилище земли...” из цикла “Поэту Сергею Есенину”, 1916

При этом себе Клюев отводил только роль предшественника, и если прибегнуть к евангельской аналогии, — Предтечи, Иоанна Крестителя, в то время как Есенин наделялся им миссией Христа. Вообще следует отметить, что из всех существующих формул взаимоотношения между людьми (“человек человеку волк”, “человек человеку друг”, “человек человеку брат” и т. д.) Клюев избирает по отношению к Есенину формулу самого высшего ряда: человек человеку как бы бог! Только исходя из этого можно понять такие, казалось бы, странные обращения его к Есенину:

Пшеничный колос-исполин
Двор осенит целящей тенью...
Не ты ль, мой брат, жених и сын,
Укажешь путь к преображенью?

“Изба — святилище земли...” из цикла “Поэту Сергею Есенину”, 1916

Здесь на Есенина спроецирована как бы часть сущности Бога — как единства трех лиц: Отца, Сына и Святого Духа. “Жених” здесь как и “сын”, ясно, синоним Христа. Триединую формулу бога Клюев поделил между собой и Есениным, отведя себе роль “отца”, а Есенину “сына”. И действительно, в этот начальный период их дружбы он был для рязанского поэта в полной мере духовным отцом, что признавалось и современниками. Тот же Городецкий писал: “Чудесный поэт, хитрый умник, обаятельный своим коварным смирением, творчеством вплотную примыкавший к былинам и духовным стихам севера, Клюев, конечно, овладел молодым Есениным, как овладевал каждым из нас в свое время. Он был лучшим выразителем той идеалистической системы деревенских образов, которую нес в себе Есенин и все мы. Но в то время как для нас эта система была литературным исканием, для него она была крепким мировоззрением, укладом жизни, формой отношения к миру. Будучи сильнее всех нас, он крепче всех овладел Есениным”7.

Здесь уместен, естественно, вопрос: какое, собственно, “преображение” имел в виду Клюев, связывая с ним свои виды на Есенина? Прежде всего, разумеется, “преображение” русской действительности с целью преодолеть свое несовершенство, избежать гибельного пути — и придти к своей спасительной просветленности, гармонии и красоте. Когда люди будут жить по справедливости, в согласии с заветами предков и природой. А такое “преображение”, конечно, может быть осуществлено только с помощью духовных сил, но никак не путем насилия над жизнью, ломки существующего мира. “Красота спасет мир”, красота преобразит мир. И поэзия в первую очередь.

Однако уже шли 1920-е годы, когда сверху надвигалось иного рода “преображение”, направленное на уничтожение всего самого дорого для Клюева, — и заветов предков, и самого “берестяного рая”, крестьянского мира, взрастившего своих певцов и пророков. Клюев хорошо понимал, что они с Есениным должны будут погибнуть именно как выразители души крестьянского мира. При этом в себе он был вполне уверен, что не изменит своему “избяному космосу”, “берестяному раю”. Что же касается Есенина, которого он еще в дореволюционный, “салонный” период их совместных выступлений наставлял, как не поступиться своим крестьянским первородством, то в стойкости его он сомневался. На социальный заказ прославить насаждаемый в России большевиками режим Клюев ответил убийственными строками:

Рогатых хозяев жизни
Хрипом ночных ветров
Приказано златоризней
Одеть в жемчуга стихов.

Ну, что же? — Не будет голым
Тот, кого проклял Бог...

“Нерушимая Стена” (“Рогатых хозяев жизни...”), 1928

У Есенина подобных строк мы, конечно, не найдем. Он все-таки пытался себя ломать и сам от этого, разумеется, страдал.

Но и упрекая Есенина за его нестойкость, за легкомысленное и даже равнодушное отношение к трагичной судьбе рязанской матери-земли, за готовность изменить “запечным богам” и крестьянской “зыбке”, Клюев все же продолжал при жизни Есенина считать и себя, и его поэтами общей судьбы, о чем высказался в одном из посвященных ему стихотворений:

Словесный брат, внемли, внемли
Стихам — берестяным оленям:
Олóнецкие журавли
Христосуются с “Голубенем”.

“Трерядница” и “Песнослов” —
Садко с зеленой водяницей!
He счесть певучих жемчугов
На нашем детище — странице.

Супруги мы... В живых веках
Заколосится наше семя,
И вспомнит нас младое племя
На песнотворческих пирах!

“В степи чумацкая зола...”, 1921

И мессианскую, вестническую судьбу Есенина Клюев тоже признавал до самого конца своего младшего “словесного брата”, о чем и признавался ему в письме от 28 января 1922 года из Вытегры в Москву:

“Семь покрывал выткала Матерь-жизнь для тебя, чтобы ты был не показным, а заветным. Камень драгоценный душа твоя, выкуп за красоту и правду родимого народа... Страшная клятва на тебе, смертный зарок! Ты обреченный на заклание за Россию, за Ерусалим, сошедший с неба. Молюсь лику твоему невещественному... И так сладостно знать мне бедному, не приласканному никем, за свое русское в песнях твоих”. И далее следуют такие знаменательные слова: “Поэзия народа, воплощенная в наших писаниях, при народовластии должна занимать самое почетное место... порывая с нами, советская власть порывает с самым нежным, с самым глубоким в народе. Нам с тобою нужно принять это как знамение — ибо Лев и Голубь не простят власти греха ее... Конечно, я во многом человек конченный. Революция, сломав деревню, пожрала и мой избяной рай”8.

На смерть Есенина Клюев откликнулся глубоко выстраданной, исполненной огромной художественной силы поэмой “Плач о Сергее Есенине” (1926 г.), в начале которой сразу же не преминул подчеркнуть мысль о том, что воспринимает гибель своего “рожоного дитятки” как предзнаменование и собственного приближающегося конца, “отлета” всех поэтов — сыновей крестьянской России:

Мы свое отбаяли до срока —
Журавли, застигнутые вьюгой.
Нам в отлет на родине далекой
Снежный бор звенит своей кольчугой.

Таков в основном образ Есенина в клюевских стихах, письмах. Но в снах он имеет свою особую линию развития. Здесь он, в частности, предстает более обытовленным и сниженным (наиболее же он снижен в еще неопубликованных воспоминаниях и некоторых размышлениях Клюева о нем). Совсем по-иному, чем в поэзии и письмах, осмысляется здесь и значение Есенина как творческой личности. До венца мессии русской поэзии он явно здесь не дотягивает.

Так, в сне на 7 октября 1922 года Клюеву якобы раскрываются отличительные особенности своего и есенинского пути в поэзии (в записи Н.И. Архипова он так и озаглавлен “Два пути”). Оба поэта попадают здесь в некий загадочный сад, в котором обозначены две аллеи: “...направо — аллея моя, а налево — Сергея Есенина...” Направились сначала по правой аллее:

“Вижу я — дорога перед нами светлым, нежным песком усыпана, а по краю ее как бы каштаны или дубы молодые, все розовым цветом унизаны. Меж дерев стали изваяния белые попадаться, лица же у изваяний закрыты как бы золотыми масками... Стал я узнавать изваяния: Сократа, Сакья-Муни, Магомета, Данте...” Затем друзья проходят по “есенинской” аллее, тоже украшенной “изваяниями”,— да не того уровня. Пейзаж тоже далеко не тот: “Вижу я — серая под ногами земля, с жилками, как стиральное мыло. И по всему пути — огромные мохнатые кактусы насажены, шипы — по ножевому черню. Меж кактусов, как и на первом пути, болваны каменные (уже не “изваяния”, а “болваны” — А. М.), и на всяком болване по черной маске (там, на “своей” тропе были “золотые” — А. М.) одето: Марк Твен, Ростан, Д’Аннунцио, а напоследок Сергей Клычков зародышем каменным уселся. И вместо носа у него дыра, а в дыру таково смешно да похабно цыгарка всунута... Стали мы с Есениным смеяться... В смехе я и проснулся”.

Ясно дело: клюевский путь — это путь духовных учителей и пророков, а есенинский — писателей-забавников.

Другую, как раз доминирующую линию развития есенинской темы в снах Клюева составляет ее вещая, пророческая сущность. Так, в январе 1923 года Клюеву снится, будто идут они с Есениным лесом.

“...под ногами кукуший лен да богородицина травка. Ветерок легкий можжевеловый лица нам обдувает; а Сереженька без шапки, в своих медовых кудрях, кафтанец на нем в синюю стать впадает, из аглицкого тонкого сукна, и рубаха белого белозерского шитья. И весь он, как березка на пожне, легкий да сквозной. Беспокоюсь я в душе о нем — если валежина или пень ощерый попадет, указую ему, чтобы не ободрался он...”

Вскоре, однако, эта идиллическая прогулка прерывается привычным для клюевских снов смятением, страхом и отчаянными усилиями спастись. Друзей разъединяют неожиданно появившиеся на их пути медведи. Герой сна успевает вскарабкаться на сосну...

“Сереженька же в чащу побежал прямо медведице в лапы... Только в лесном пролежне белая белозерская рубаха всплеснула и красной стала... Гляжу я: потянулись в стволинах сосновых соки так видимо, до самых макушек... И не соки это, а кровь, Сереженькина медовая кровь...”

При этом рассказчиком поясняется, что сон этот виделся ему дважды: первый раз еще осенью прошлого (1922 г.) года, а затем “этот же сон нерушимым под Рождество вдругоряд видел я. К чему бы это?”

В следующем страшном сне о Есенине, приснившемся Клюеву на 1 января 1926 года, т. е. через три дня после гибели друга, все в общем-то ясно: он вполне в духе христианских представлений о грехе самоубийства и посмертной за него кары. Герой сна видит себя в загробном мире:

“Будто новый год на земле, новые звезды и новый ветер в полях. А я за порогом земным, на том свете посреди мерзлой, замогильной глади. И та гладина — немеренный и немыслимый кал человеческий да трупная стужа...”

И тут, подобно Данте, он становится созерцателем мук грешника:

“Слышу вой человеческий пополам с волчьим степным воем. Бежит оленьим бегом нагой человек, на меня поворот держит. Цепью булатной, неразмыкаемой человек этот насквозь прошит, концы взад, наотмашь, а за один из концов лютый и всезлобный бес, как за вожжу, держится, правит человеком, куда хочет”.

Человек этот — Есенин, и сон вполне литературный, не побуждающий ни к каким догадкам и размышлениям. Другое дело последний из снов о Есенине, приснившийся Клюеву значительно позже, в начале 1930-х годов, уже как бы в преддверии собственной гибели. Но прежде чем о нем сказать, необходимо коснуться еще одного рокового и вещего образа не только снов Клюева, но и его поэзии 1920-х — 1930-х годов. Это образ “отрубленной головы”.

Этот образ, являющийся истинным откровением Библии (“усекновенная глава” пророка Иоанна Крестителя), вообще оказался пророчески роковым для России XX века, особенно для ее поэтов. Блок в “Итальянских стихах” (1909 г.) обронил загадочные строки: “В тени дворцовой галереи, / Чуть озаренная луной, / Таясь проходит Саломея / С моей кровавой головой”. Жизнь поэта оборвалась преждевременно в разрухе и лишениях революционных лет. Гумилев в своем “Заблудившемся трамвае” (1921 г.) изобразил как бы увиденные им в момент прозрения и кровью налитые буквы, и зеленную лавку, в которой “вместо капусты и вместо брюквы / Мертвые головы продают”. И с особенным смыслом звучат теперь для нас дальнейшие строки: “В красной рубашке, с лицом как вымя, / Голову срезал палач и мне...” И в этом же году голова поэта была, правда, не “срезана”, а пробита карательной пулей “диктатуры пролетариата”.

Весьма заметен этот образ и в трагической поэзии Клюева 1920-х — 1930-х годов. Правда, в стихах 1919 года поэт еще надеется на раскаянье зловещей библейской плясуньи, натворившей уже немало кровавых дел: “И восплачет с главой на блюде Плясея кровавых Времен”. Однако настоящие “Кровавые Времена” еще таились впереди. И предчувствуя их, поэт все больше и больше начинает осознавать себя смертником. В 1921 году им создается стихотворение “Поэт” (“Отрубленная голова...”), всецело посвященное своей “усекновенной главе”:

Отрубленная голова,
Как мусор, пожрана канавой,
В зубах застрявшие слова
Прозябли плесенью корявой <...>

Во рву, где плесень и ботва,
Угомонится мозг поэта, —
Усекновенная глава
На блюде солнечном воздета...

Образ “отрубленной головы” начинает преследовать поэта. Из стихов он переходит в его сны. Дважды упомянутый уже нами сон о ларьках с окровавленной одеждой имеет следующее продолжение. Чуя недоброе, герой сна идет дальше... А там начинаются уже ларьки с человечиной. У одного из них военный приценивается к человеческой голове (“из ноздрей черная сукровица протекла, и рот синий язык выпятил”). Но у военного у самого, при пристальном вглядывании в него героя, обнаруживаются на груди “четыре кровавых дыры с кулак величиной”, — он тоже мертвец. Нельзя попутно не отметить вещий смысл также и этого образа. Пятнадцать лет спустя 28 мая 1937 года отбывающий в Томске ссылку Клюев будет вторично аре­стован (уже для осуждения на расстрел) с санкции не какого-нибудь гражданского, а именно военного прокурора дислоцировавшейся там 78-й стрелковой дивизии. Судьбой русской поэзии распоряжались в ту эпоху военные трибуналы. Характерен в этом отношении также пример из другого сна, приснившегося поэту на 10 июля 1923 года:

“Будто два безвидных и бесчеловечных тебе9 лицо ударом окровянили и жиганским ножом прокололи тебе грудь. Казенные люди — убийцы твои — одеты в военное, но безликие...”

Однако военные, исполнявшие до поры, до времени обязанности палачей, нередко затем и сами становились такими же жертвами. Это и отобразилось в клюевском сне в образе приценивающегося к человеческой голове военного-мертвеца.

Итак, стихи об “отрубленной голове” сменяются снами, сны стихами. Этот навязчивый образ возникает у поэта и в его стихотворении 1929 года “Вспоминаю тебя и не помню...”, посвященном своему юному другу А. Яр-Кравченко:

И теперь, когда головы наши
Подарила судьба палачу,
Перед страшной кровавою чашей
Я сладимую теплю свечу.

А через два года после этих строк — снова сон все о том же, только с еще более пророчески предупреждающим видением, чем сон с ларьками и ворохами окровавленной одежды. Это наполовину уже рассказанный нами сон о страшном ледяном поле с живыми человеческими головами (“Опасное место”). Дорасскажем его. Пытаясь вырваться из этого страшного пространства, герой натыкается вдруг на какой-то знакомый взгляд, такой же как все непередаваемо ужасный...

“Я узнал одного из моих собратьев-поэтов, погибшего от собственной руки, по своей упавшей до бездны воле... Он тоже узнал меня, умоляюще кричал о помощи, но я сам изнемог в этом мертвяще-ледяном вихре... Я опустился на колени и, весь охваченный судорогой, проснулся... Я его узнал...”

Явно речь здесь идет о Есенине. И сон этот — многозначно провидческий. Провидческий прежде всего для самого Клюева. В феврале 1934 года он был арестован органами ГПУ, осужден и сослан в Западную Сибирь, сначала в поселок Колпашев, а затем в Томск, где с весны 1937 года теряются его следы, уступая место версиям и легендам о конце самобытного поэта России. Только в 1989 году были найдены в Томске и опубликованы материалы его следственного дела, из которых явствует, что, приговоренный к “высшей мере социальной защиты”, он был расстрелян 23-25 октября 1937 года. Не может не вызвать здесь некоторого недоумения странная трехдневная дата смерти. Ее объяснение, однако, просто. Конвейер геноцида работал столь убыстренно, что учет жертв велся не персонально, а по ямам — по сроку их заполнения. Неизвестным остается и место такого братского “рва”, куда попала, как было предсказано в стихотворении “Поэт” (“Отрубленная голова...”), голова Клюева. Палачи действовали скрытно: жертвы, по воспоминаниям томских старожилов, вывозились к местам таких “рвов” глубокой ночью и тщательно укрытыми.

Вернемся, однако, еще раз к сну, в котором Клюеву видится страшное мерзлое поле со страдальческими человеческими головами и среди них — головой Есенина. С этим сном удивительным образом перекликается воспоминание жителя Псковской области И.К. Морозова, опубликованное в томской газете “Молодой ленинец” за 1989 год (№ 10). В далекие пятидесятые годы ему привелось быть свидетелем того, как строительным отрядом студентов была обнаружена яма массового захоронения расстрелянных в 1930-е годы на территории томской тюрьмы (на Каштаке). “Однажды, когда я с прорабом Пятовым из подрядного управления закрывал наряды, меня позвали в котлован. Студенты густой толпой окружили место в забое, где что-то раскопали двое, Тамара Крузова и Францев. Обвалилась тяжелая глиняная стена забоя, и <открылось> жуткое зрелище. Беспорядочно, вперемешку с узлами и чемоданами лежали не скелеты, а люди, но их тела были не из мяса, а из чего-то похожего на воск или мыло. Со многими стало плохо. Часа через два на двух “Победах” приехали какие-то руководители. Наши доброхоты на совковой лопате подали голову в зимней шапке с истлевшим верхом. На лице черепа сохранились ткани, из головы текло... С краю лежал чемодан, сооруженный, видимо, каким-то сельским умельцем... Меня попросили открыть чемодан. Несмотря на нарядный лак чемодан подгнил и легко развалился. В нем — беспорядочно скомканное белье, шевиотовый черный костюм, несколько книжечек стихов, одна из них — “Москва кабацкая”, фотографии... На одной из фотографий были двое, С. Есенин и мужичок в шляпе”. Такая фотография, действительно, существует,— это Есенин с Клюевым (1916 г.).

Конечно, принадлежность Клюеву и этой головы, и этого чемодана с книжкой стихов Есенина и фотографией их обоих, извлеченных из “рва”, довольно проблематична, но конец его, как мы теперь знаем, был именно таким, — в общей яме, среди других расстрелянных. И все — как когда-то увиделось ему в своем дантовском сне о Есенине: головы, головы, головы...

Но провидческим сон этот, возможно, оказывается и по отношению к Есенину, к непроясненным еще обстоятельствам его гибели. В этом сне он в нечеловеческих муках пытается докричаться до Клюева своей непомерной болью, ведомой только ему и другим несчастным вокруг него, но неведомой остающимся жить людям. И все это напоминает встречу в шекспировской трагедии Гамлета с тенью отца, поведавшей сыну ужасную тайну своей гибели. Как пишет видевший снятого с петли Есенина П. Медведев, на избитом лице поэта застыло выражение “нечеловеческой скорби и ужаса”. Таким же предстало оно и в клюевском сне — кричащим, пытающимся предупредить живых о первых, пока еще тайных убийствах начавшегося в стране геноцида. Не успел разглядеть в своем сне Клюев на страшном лице друга разве только что пролома на переносице, тайну которого хранит в себе могила на Ваганьковском кладбище.

Таким образом, если в известных нам высказываниях и стихах Клюева по поводу гибели Есенина мысли об убийстве поэта как будто бы не содержится, то в его снах с их атмосферой страха, поисками спасения, образами крови и насилия, она вполне определенно проступает.

9. Сбывшееся и предугаданное

Немало в снах Клюева и того, что подлинно сбылось. Под Пасху 1932 года ему приснилась покойная мать, сказавшая сыну, что у него отнимутся ноги. Через пять лет это предупреждение сбылось: в тюрьме у него случился паралич ног. Пророческим оказался и другой сон того же периода. Поэт видит себя в детском или отроческом возрасте. Они идут куда-то с матерью, которую он неожиданно вдруг в незнакомом месте теряет...

“Наконец я вышел как бы к заливу морскому. У берега, вижу, стоит огромный старинный пароход со многими ярусами, и на каждом ярусе стоят в старинных одеждах рядами русские подвижники, странники, мученики, святые — каждый на своем ярусе... На мачте хоругвь с изображением Нерукотворного Спаса... Полная торжественная тишина...” Вскоре корабль отплывает. “Я пал на колени и завопил: “А меня? И меня возьмите с собой!..” Быстро удаляясь, корабль исчез вдали, и я упал на песок и горько рыдал, чувствуя какой-то ужас и скорбь”.

Да, это именно так и случилось: на многие десятилетия святые покровители покинули русскую землю, навсегда, казалось, оставив ее черному злу и бедам. Однако не окончательно, о чем предвещается в этом же самом сне. Возвращаясь с опустевшего берега, герой вдруг слышит поблизости голос своей только что потерянной матери. Она, обращаясь к кому-то, говорит:

“Владычица, у нас странники вот так носят на перевязи страннические сумки и вот такие надевают лапотки”. Я понял, что все святые покинули русскую землю. Одна Владычица осталась на земле в образе странницы. Проснулся я, а слезы текли ручьями. Я все понял: все святые покинули русскую землю — одна Владычица осталась!”

И в завершении моего рассказа о снах Клюева — самый, может быть, поразительный пример их провидческой сущности. Совсем еще недавно над нами тяготела угроза экологической катастрофы, которая могла бы произойти, если бы осуществилась безрассудная затея спуска наших северных рек в южные пустыни. Так вот, потрясающую картину последствий этого рожденного опасной гигантоманией проекта увидел Клюев в одном из своих снов 1920-х годов, когда о затее этой еще и не говорилось. Это продолжение (после короткого пробуждения) уже приводившегося нами сна о “шелковых водах” ожившей Сахары:

“А когда забылся, вижу себя на русской полевой тропинке: место высокое, на тысячу верст окрест видно, все низины да русла от озер да рек утекших. Ушли воды русские, чтобы Аравию поить, теплым шелком стать. И только меж валунов на угорах рыбьи запруды остались: осетры, белуги сажени по две, киты и кашалоты рябым брюхом в пустые сивые небеса смотрят. Воздух пустой, без птиц и стрекоз, и на земле нет ни муравья, ни коровки божьей. И не знаю я, куда идти по полевой псковской тропинке меж рыбьей бесчисленной падали”.

Это ли не предупреждение!

Сны Клюева — феномен, выходящий за пределы литературы с ее творческими замыслами и традиционной поэтической техникой. Они напрямую, мистически соотносятся и с судьбой их “автора”, и с судьбой его страны — и в том, и в другом случае многострадальной.

Опубликовано в:

Михайлов А.И. История и судьба в зеркале сновидений: по снам Николая Клюева // Мра. — СПб., 1993. — N 2. — С. 150-164.

 

1 Эти сны были записаны двумя хорошо знавшими поэта людьми: его близким другом, издательским работником, впоследствии заведующим петергофскими музеями и парками, искусствоведом Н.И. Архиповым (1887—1967) и его московской знакомой, в некотором роде “духовной сестрой”, вокальным педагогом и певицей Н.Ф. Христофоровой-Садомовой. Сны опубликованы автором настоящего очерка в “Новом журнале” (Ленинград). 1991. № 4.

2 Протопоп Аввакум (Аввакум Петров, 1620 или 1621—1682) был для Клюева непререкаемым духовным авторитетом, себя Клюев называл его “жгучим правнуком”.

3 Сон рассказывается Н.И. Архипову (см. сноску 1), которым он и был записан.

4 Клюев Николай. Сочинения. — Мюнхен, 1969. — Т. 2. — С. 64-65 (факсимиле автографа).

5 Набоков Владимир. Собр. соч. В 4-х т. — М., 1990. — Т. 4. — С. 129, 130.

6 Городецкий С. Русские портреты. — М., 1978. — С. 24.

7 Там же.

8 См.: Вопросы литературы. — 1988. — № 2. — С. 276, 277, 278.

9 Имеется в виду Н.И. Архипов, которому этот сон рассказывается. Описанная в этом эпизоде трагическая ситуация с Архиповым частично подтвердилась через четырнадцать лет действительностью: в 1937 году он был арестован, на его глазах во время допроса на очной ставке его жена умерла от разрыва сердца.