Наталья БЕЛЬЧЕНКО
Б.Чичибабин и Н.Клюев: мотив родства и родство
мотивов
Эта работа имеет две стороны.
Во-первых, можно говорить о мотиве родства как сквозном в творчестве
Бориса Чичибабина и Николая Клюева. Во-вторых, некоторые культурно-исторические
ориентиры и авторитеты оказываются значимыми для обоих поэтов. Их роднит не
только своеобразие лиризма, но также тяготеющий к эпическому началу взгляд на
вещи и события. Такая эпичность проявляется в пространственно-временной
спрессованности, соединяющей историческое прошлое страны и современность, в
умении поэтов сквозь личную судьбу провидеть общественные коллизии[1].Фольклорно-мифологические реминисценции подразумевают аутентичные
источники, но в рассматриваемых случаях немаловажна и своеобразная “канонизация”
(как со знаком “+”, так и со знаком “–”) современных авторам событий и
личностей, ориентация в актуальном контексте.
Пожалуй, свойственное Чичибабину и Клюеву интимно-лирическое
обаяние не отделимо от пафоса всеохватности, воплощения сопричастности тому,
что размежёвано веками и пространствами. Чичибабинское “всему живому не чужой”
перекликается с клюевским своеобразным “собиранием земель”, ритуальным
структурированием макрокосма посредством соотнесения культурных компонентов.
Так, всевозможные топонимы, а также имена писателей, художников, соединяясь,
ветвят парадигму, порождают образы неожиданного сближения и
взаимопроникновения. У Клюева и Чичибабина мотив такой близости порой
концептуально ориентирован на парадокс.
Чичибабин:
..тополи в снегу мне в тыщу раз важней
всех выездов и смут, певичек и вождей,
а Моцарт и Паскаль отзывней сослуживца… [2]
Клюев:
…Сезанн и Суслов,
С индийской вязью теремов,
Единорогом роют русло
Средь брынских гатей и лесов.
<…>
Гоген Рублёву не загадка…
“Мне
революция не мать…”[3]
Все вышеупомянутые имена приоткрывают различные культурные
слои, и они же теперь идентифицируют приоритеты двух поэтов XX века. В то же время Клюев, не
устающий воспевать “избяной рай”, пишет: “Стерляжьи молоки Верлена
нежней”. Это, казалось бы, парадоксальное высказывание, примечательно тем,
что Верлен призван в качестве мерила. Но здесь подспудно обнаруживается ещё
одна принципиальная клюевская тема: подозрительное отношение к бумажной книге,
подчас искажающей истинные образы книги духовной, живого слова.
Бумажный ад поглотит вас
С чернильным чёрным сатаною…
“Бумажный
ад поглотит вас…” из цикла “Поэту
Сергею Есенину” 301
Похожее недоверие мы видим и в словах Чичибабина:
Нет в книгах ничего о вечности, о сини,
как жук попал на лист и весь в луче горит,
как совести в ответ вибрируют осины,
что белка в нашу честь с орешником творит[4].
Слово “совесть” — одно из ключевых у Бориса
Чичибабина. Бессонная совесть не позволяет ему смириться с тем,
что: “Мы просвистали свой простор, проматерили дух”[5]. Этим
строкам из “Плача по утраченной родине” почти буквально созвучно
клюевское: “Мы на четвереньках, / Нам мычать да тренькать /
В мутное окно!” “Погорельщина” 695, “Задворки Руси — матюги на заборе, / С
пропащей сумой красноносый кабак…” “Задворки
Руси — матюги на заборе…” 492.
Вообще, тема “утраченной родины” болезненна и для Клюева, и для
Чичибабина; это и есть оппозиция родства — “безродность”.
Николай Клюев страдает от исчезновения святой Руси, подмены
вечных христианских ценностей сомнительными идеалами коллективизма,
бездуховного прогресса, кровавой вражды. Борис Чичибабин не может
примириться с разъединением народов распавшегося СССР. Для него
родина — духовная субстанция, беззащитная перед человеческим
произволом: “Дом остался, а родины нет”[6].
Зато некий метафизический топос, где поэт чувствует себя
комфортно, выглядит так:
Чичибабин:
Я выстроил себе обитель
Из созерцанья и любви.
Её крепит армянский камень,
А стены — Пущино с Окой[7].
Клюев, чей макрокосм и микрокосм чрезвычайно переплетены
и порой метонимичны, пишет:
Кто раз заглянул в ягеля моих глаз,
В полесье ресниц и межбровья,
Тот видел чертог, где берестяный Спас
Лобзает шафранного Браму,
Где бабья слезинка, созвездием став,
В Медину ведёт караваны,
И солнце Таити — суропный калач —
Почило на пудожском блюде!
“Древний
новгородский ветер…” 495
Клюев, человек, сохранивший подлинный смысл старообрядческой
традиции, ничуть не противоречит себе, соединяя в строках Христа и Браму. Для
него высший мистический смысл именно в слиянии и пресуществлении. Спас —
Бог-Слово, а значит, миссия поэта сродни познанию Бога и его творения.
На отношениях Бориса Чичибабина с Богом сказались и прерванная
религиозная традиция родины, и страстная потребность в вере. Страдательная
участь Христа и душевная обнажённость поэта тоже — в родстве: “Всяк день
казним Иисус. И брат ему — поэт”[8].
В поэтическом пантеоне Пушкин — “Чудо, Тайна и Авторитет”.
Борис Чичибабин откровенен в своих привязанностях и неприязнях, в своих
упованиях:
А когда настанет завтра,
прозвенит ли моё слово
в светлом царстве Александра
Пушкина и Льва Толстого?
А вот как видится обетованное место Николаю Клюеву:
Где рай финифтяный и Сирин
Поет на ветке расписной,
Где Пушкин говором просвирен
Питает дух высокий свой,
Где Мей яровчатый, Никитин,
Велесов первенец — Кольцов,
Туда бреду я, ликом скрытен,
Под ношей варварских стихов.
“Где
рай финифтяный и Сирин…” 340
Всё то же бесконечное родство:
Клюев:
Волгу ли, берег ли Роны —
Всё принимает поэт…
“Плач
о Сергее Есенине” 662
Чичибабин:
Чтоб деревья шумели, дыбясь,
пела речка на радость эху.
и, как братья, Толстой и Диккенс
перешёптывались не к спеху[9].
Тем не менее, соединяя в строках Бомбей и Ладогу, Клюев
настаивает:
Не зовите нас в Вашингтоны,
В смертоносный железный край.
Для Чичибабина эмиграция — тоже разновидность
предательства родины. Об Америке он пишет: “Там нет ни в чём ни духа, ни души”[10].
А о Руси:
Я вмёрз в твою шкуру дыханьем и сердцем,
и мне в этой жизни не будет защит,
и я не уйду в заграницы, как Герцен,
судьба Аввакумова в лоб мой стучит[11].
К Аввакуму восходят и строки из чичибабинского “Посошка на
дорожку Лёше Пугачёву”: “Ещё немного побредём / неведомым путём…”[12].
Надо ли говорить, кем для Клюева был Аввакум: поэт считал его
своим прадедом, имея в виду духовную преемственность и жертвенность.
Примечательно, что негативное отношение к Петру
свойственно и Чичибабину, и Клюеву. Чичибабинское стихотворение
“Проклятие Петру” — гневная инвектива поэта, не приемлющего
насилие. Клюев более сдержан и иносказателен. В стихотворении
“Домик
Петра Великого” жилище Петра — “логовище барса
дикого, / Где тлеют кости безвинные” 471. У Клюева Пётр — виновник гибельной для России
ориентации на Запад: “…Сапоги амстердамские / Вновь попирают
земли полушария” 471. В одном
ключе воспринимаются Клюевым и Чичибабиным и потомки Петра.
Чичибабин:
Пётр Первый придумал загадку,
Да правнуки вышли слабы»[13].
Клюев:
Правнуки барсовы стали котятами…
“Домик
Петра Великого…” 471
Хочется также обратить внимание на иконографический жест у
Чичибабина и Клюева. В иконографических символах — одно из начал
духовности. Наиболее примечательно в этом отношении стихотворение “Ночью
черниговской с гор араратских”[14].
Всем оно памятно, в первую очередь, по рефрену “Скачут лошадки Бориса и Глеба”.
Именно этот жест сообщает динамику изображаемому. Поэзия, попадая в ведение
житийной и иконописной традиции, помогает своими средствами, в том числе
ритмом, создать образ, восходящий к каноническому, но несколько отличный от
него. Более того, благодаря такому — литературному — изображению, у
Бориса и Глеба появляется возможность спастись в некоем апокрифическом
пространстве. Их судьба символична и для самого образа Руси.
Сила иконы зависит, с одной стороны, от благодати, снизошедшей
на художника, а с другой — икона сама пророчески изменяется и влияет на
человеческую судьбу. Клюев, изображая в «Погорельщине»
близящуюся трагедию “избяного рая”, пишет:
И с иконы ускакал Егорий —
На божнице змий да сине море! 676
Кроме того, произведение иконописца построено на родственных
соответствиях горнего и дольнего. И истинная связь, понятная простому человеку,
происходит от того, что:
“Виденье Лица” богомазы берут
То с хвойных потёмок, где теплится трут,
То с глуби озёр, где ткачиха-луна
За кросном янтарным грустит у окна.
Егорию с селезня пишется конь…
“Погорельщина” 672
Также и Чичибабин, означив икону, как бы выходит из неё, даёт
нам понятие и о метаязыке: “Служится красками звонкая треба”[15],
и о ритуале, к которому поэт тоже причастен в первом лице: “Чад убиенных
волшбою разбудим”[16]. Подобным
же образом связываются противоположности и соположности: “ныне” и “присно”,
“кручи Синая” — “русское поле”, “поле” — “небо” — всё находит
отклик друг в друге.
А произведения Клюева могут служить едва ли не энциклопедией
как известных икон, так и навсегда исчезнувших старообрядческих. Он тоже черпал
вдохновение в образах древнерусских мучеников:
От иконы Бориса и Глеба,
От стригольничьего Шестокрыла
Моя песенная потреба,
Стихов валунная сила.
“От
иконы Бориса и Глеба…” 511
В свете вышесказанного, среди приёмов, используемых Николаем
Клюевым и Борисом Чичибабиным, можно выделить, в частности, сочетание
топографического, культуронимического и поэтического кодов. Например, у
Чичибабина: “Вся Африка — лишь сад возвышенных созвучий, / где рук не
сводят с арф Давид и Соломон”. Здесь в подтексте ещё и то, что Африка —
прародина Пушкина.
Конечно, мистическая и мистериальная насыщенность произведений
Клюева и Чичибабина разная. Клюев откровенно ориентирован на неё. Но и
Чичибабину присущ тот монологизм, который как бы рассчитан на диалог. Достаточно
обратить внимание на названия многих стихотворений, не говоря уж об их
интенции: “Паустовскому”, “Феликсу Кривину”, “Пастернаку”, “Признание”,
“Молитва за Мыколу”, “Плач по утраченной родине” и другие послания. У
Чичибабина есть псалмы, посвящённые Армении. Жанр этих произведений выбран не
случайно и позволяет говорить о них в контексте религиозных гимнов, в том числе
и “Поддонного псалма” Клюева.
Клюев более, нежели Чичибабин, склонен к космо- и теогоническим
моделям. Он как бы находится на стадии их перекодировки, он посредник между
горнилом сакрального и человеческого языка. В стихах же Чичибабина —
человеческая и событийная конкретика стремится к своему сакральному оправданию.
То есть эти два поэта сходятся в некоей точке, где культурное априори имеет
наиболее красноречивые признаки. Например, в стихотворении Бориса Чичибабина
“Бах в Домском соборе” есть такие строки:
Все лица превращались в лики,
все будни тлели вдалеке,
и Бах не в лунном парике,
а в звёздном звоне плыл по Риге[17].
А у Клюева:
В липовом бабьем корыте
Плещет лагуною Бах.
Здесь мы видим характернейшее: у Чичибабина лица превращаются в
лики (движение от мирского к сакральному); у Клюева — Бах в бабьем
корыте — это отнюдь не профанация Баха, а то самое явление родства, когда
Бах так же насущен, как и непременный атрибут крестьянского быта: корыто —
стирка — чистота. Единые же в обоих случаях “водяные” глаголы “плыть” и
“плескаться” подчёркивают константу, некую внутреннюю форму поэтического
образа, для которого каждый из поэтов нашёл свои слова.
Публикуемый доклад был прочитан на 8-х Чичибабинских чтениях в
Харькове в феврале 2002 года и на научно-практическом семинаре «Поэзия в
зеркале XXI века»
в Киеве в октябре 2002 года.