Л.А. КИСЕЛЁВА
“Мой древний брат Гомер...”
Об эпическом начале в творчестве Николая Клюева
Эпическое начало в творчестве Клюева
является преобладающим — это мнение разделяют все исследователи его поэзии.
Однако границы собственно эпического жанра — поэмы — устанавливаются
спорно; один из авторитетных ученых-клюеведов полагает, что и стихотворные
циклы (например, “Избяные песни”, “Разруха”), и поэмы — это “своеобразные
главы единого лирического эпоса, типовыми признаками которого у Клюева являются
пространственно-временная спрессованность, соединяющая историческое прошлое
страны и современность, фольклорно-мифологические реминисценции, позволяющие
поэту в личной судьбе провидеть общественные коллизии” [1] .
Трудность жанровой дифференциации усугубляется и тем, что сам
поэт называет свои эпические творения то плачем (“Плач
о Сергее Есенине”), то песнью “Песнь
о Великой Матери”); в текст произведения часто вторгаются иные
определения (например, “акафист”).
Однако и акафист, и некоторые духовные стихи могут рассматриваться
именно как поэмы, как религиозный эпос, принадлежащий двум взаимодействовавшим
традициям — книжной, гимнографической, и фольклорной. В отношении акафиста
важно подчеркнуть следующее: каноничность этого жанра предопределила сохранение
в нем “принципа инвариантности” [2] . Стереотипные
композиционные, ритмосинтаксические, лексические элементы акафиста облегчают
восприятие умозрительной символики каждого образа-уподобления. Акафист может
восприниматься, подобно иконе и храмовому зодчеству, в русле литургического
гнозиса — как средство постижения непостигаемого и соединения с недостижимым.
Характерно, что эпический замысел своего вершинного творения, “Песни
о Великой Матери” [3] , Клюев определил как
акафистное песнословие: “Спою акафист о былом!” (783) [4] .
Концентрическая структура уподоблений, лежащая в основе акафиста,
обеспечивает общую устремленность к постижению единого смысла, на который
указывают нескончаемые ряды символов. Мистический порыв обуздан, подчинен
строгой канонической форме — последовательному чередованию икосов и кондаков
(последние обычно кратки, примерно в три раза меньше, чем икосы). Первый кондак,
открывающий акафист, стоит на месте древнего зачина, который назывался “кукулием”
(что означает “капюшон”), ибо он словно покрывал собою весь текст, определяя
структуру рефренов [5] .
От остальных 12-ти первый кондак отличается тем, что “формирует”
единый рефрен, заключительное “Радуйся!” каждого из икосов. (Обязательный
рефрен всех последующих кондаков иной: “Аллилуйя”). Икосов (“икос” буквально
означает “дом” [6] тоже 12;
они непременно содержат одинаковое количество хайретизмов (от начального возгласа
“хайре”, означающего “радуйся!”). 24 части акафиста (без “зачина”) соответствуют
двадцати четырем буквам греческого алфавита.
Таким образом, в акафисте текст “возводится” — венец за
венцом, подобно храму. Число 24 напоминает и о суточном времени, и о
“часах” церковных служб (древние христиане делили сутки на две равные части —
дневную и ночную, по 12 часов в каждой). Еще в “Избяных
песнях” Клюев использовал аналогичную символику в описании сельского
храма: “Ступенчаты крыльца, что час, то ступень, / Всех двадцать четыре —
заутренний день” “В
селе Красный Волок пригожий народ…” 242.
Последовательность чередования икосов и кондаков, строгая соразмерность
частей, параллелизм тонического рисунка, наличие своеобразного “фундамента”
(первый кондак с основополагающим рефреном) и “пятиглавой вершины” (троекратное
чтение последнего кондака с последующим повторением икоса 1 и кондака 1
[7] ) — все это усиливает впечатление “зиждительности” молитвословного
стиха в акафисте. Поэтому вполне уместны слова Клюева о строителях храма “Покров
у Лебяжьих дорог” (в “Песни
о Великой Матери”): “С товарищи мастер Аким Зяблецов /
Воздвигли акафист из рудых столбов...” (705); “Срубили акафист и слышен и зрим...”
(707).
Во многих клюевских поэмах можно обнаружить повторение отдельных
фрагментов, наличие рефренов, симметрию обращений, концентрическую структуру
образов-уподоблений, восходящих к единому смыслу. Как в акафисте чередуются
историко-повествовательные, догматические фрагменты с прославительными, как
в иконном писании клейма с изображением “страстей” обрамляют образ прославляемого
святого, — по тому же принципу, на наш взгляд, построена и поэма “Погорельщина”.
“Страсти по Руси”, круг за кругом, возводят читателя к созерцанию нерукосечного
Богородичного лика. Финальное обращение к Лидде подобно традиционной завершительной
молитве акафиста. Здесь содержится прямое указание на чудо Лиддской иконы
Божией Матери во времена Юлиана Отступника (“И, ордой иссечен, / Осиянно
вечен / Материнский Лик?! — 695);
неизбывная же горечь финала “Погорельщины”
обусловлена тем, что это “лик” Руси, которая “отлетает”... [8]
Попытки создания Клюевым новых для русской литературы модификаций
лиро-эпического жанра отмечены также архаичным синкретизмом ритмически-музыкального,
обрядового и словесного элементов
[9] . Здесь налицо связь с ритуалом, и эта связь — отличительная
черта клюевского эпоса. К примеру, ритуальная сверхзадача такого текста как
“Плач о Сергее Есенине”
определяет замысел поэмы и ее структуру — то есть ритуальный элемент
является здесь преобладающим и заметным с первого взгляда [10] . В
других произведениях ритуальные интенции могут быть замаскированы: о смысле
творимого “действа” трудно судить однозначно, поскольку элементы ритуала разнородны
и вплетены в сложную орнаментальную структуру (поэмы “Четвертый Рим”
и “Мать-Суббота” [11] ).
На связь с эзотерической, “скрытной” традицией народного религиозного
эпоса Клюев то намекает (и названием, и содержанием произведения), как в “Поддонном
псалме”, то явно указывает, предпосылая тексту в качестве эпиграфа
“правила” его воспроизведения — по “тайному свитку олонецких сказителей-скрытников”,
как в “Беседном
наигрыше”.
Постоянно называя себя “Бояном”, “песнописцем” (и говоря
о Гомере: “Мой древний брат”), Клюев еще в одном из самых ранних стихотворений
определил эпическую природу своего дарования: “Я поведаю миру былину...”
“Я
поведаю миру былину...” 87.
А в 30-е гг. (вместо требуемой Союзом писателей “самокритики”!) он отстаивает
свое право называться художником “туземной живописи”, вписывая собственное
творчество в мировую эпическую традицию: “Если средиземные арфы живут в веках,
если песни бедной, занесенной снегом Норвегии на крыльях полярных чаек разносятся
по всему миру, то почему ж русский берестяной Сирин должен быть ощипан и казнен
за свои многопестрые колдовские свирели..?” [12]
Особенно интересовали Клюева пути воссоздания, реконструкции
древнего эпоса. Так, в “Песни
о Великой Матери” несомненным эпическим ориентиром явилась “Калевала”.
Е.И. Маркова, основательно исследовавшая связи Клюева с финно-угорской
культурой (этим “обязательным компонентом” культуры Русского Севера), пишет:
“Калевала” является для поэта одной из книг-“ориентиров”. В отличие от русского
фольклора, она описывает более древние временные пласты. Чтобы объединить
разноплановый языческий материал, поэту была необходима опора на фольклорный
вариант “летописи”. Эту функцию выполнила “Калевала”. Мифические времена в
ней завершаются наступлением христианской эры. Она объединяет образы и мотивы
разных жанров, дает слово не только вещему певцу, но и современному рассказчику.
Хотя “Калевала” вобрала огромный фольклорный материал и изустна в своей основе,
она в то же время написана, воссоздана Элиасом Леннротом, человеком,
впитавшим современную ему европейскую культуру. Эта методика освоения народной
культуры была соприродна художественным поискам Николая Клюева” [13] .
Итак, корни клюевского эпоса достигают различных историко-культурных
и этнических пластов (в этом контексте следовало бы упомянуть также “Песнь
о Гайавате”, поскольку наш “песнописец” называл себя и “Олонецким
Лонгфелло”); в то же время “мысль эпическая” в творчестве Клюева едина
и устремлена к воплощению лика крестьянской Руси, к изображению народного
бытия на разных исторических этапах. При этом словно воссоздается, —
а точнее, “считывается” и записывается — “земляная” Книга русских “Исавов
в словесной ловле”: “в земле наших книг страницы...” “Узорные
шаровары...” 488, — то есть Клюев подчеркивает свою ориентацию на
“личный поэтический акт без сознания личного творчества”, что должно было
соответствовать “поднятию народно-политического самосознания, требовавшего
выражения в поэзии” [14] . Именно
так определил А.Н. Веселовский условия появления больших народных эпопей —
и тут же подчеркнул, что у русских не было ни романтического эпоса (подобного
“Нибелунгам”), ни народно-исторического (как “Песнь о Роланде”), хотя и существовали
отдельные эпические песни (былины Киевского цикла). Причина отсутствия русского
эпоса в том, что “не было, стало быть, сознания народно-политической цельности,
которую сознание религиозной цельности не восполняло... Когда миновала татарская
эпоха и политическое объединение явилось поддержкой национальному самосознанию,
время эпоса было пропущено, потому что личное сознание вступило в свои права...” [15]
В эпоху символизма, когда творчество прочно обосновалось “в
кругу мифа” [16] , формируется новая
модель авторского сознания, ориентированного на соборное, хоровое начало [17] . “Реалистический символизм”
Вяч. Иванова изначально предполагал возможность появления текстов, подобных
его итоговому творению — “Повести о Светомире царевиче” (которую исследователи
называют “грандиозным эпопейным творением”, “русской Илиадой” [18] ). Особое положение
Клюева (в отличие от таких “соборных мифотворцев”, как Хлебников, Ремизов
или тот же Вяч. Иванов) заключалось в том, что ему вовсе не требовалось
трансформировать “личное сознание”. Поэт был убежден: впервые в истории многомиллионное
русское крестьянство заговорило его устами на общенациональном культурном
языке. Поэтому “баснослов-баян”, “посвященный от народа” свое личное
бытие воспринимал как часть всенародного бытия: “Что мы с тобою не народ — /
Одна бумажная нападка...” “Бумажный
ад поглотит вас...” из цикла “Поэту Сергею
Есенину” 302, — и события личной жизни способен был осмыслить
как звенья эпического сверхповествования.
“Калевалов волхвующий внук”, “певец олонецкой избы”,
Клюев охотнее называл себя “шаманом”, чем “литератором” (“книжным”
поэтом), и относился с презрением к “ученой лупе” писавших о нем исследователей,
потому что считал себя владельцем “родительского талисмана”, который
“в ученую лупу незрим” [19] . Наделенный
даром великого могущества в слове, он осознавал себя “современником” многих
столетий, “сыном сорока матерей”, способным отыскать “ключ от песни
всеславянской и родной”, — соучастником всех духовных исканий, исторических
трагедий, побед и бедствий славянства: “Вновь меж трупов на Косовом поле /
Узнают царя Лазаря сербы” “Наша
русская правда загибла...” 544; “Чумаки
в бандурном, родном, / Мы ключи и Стенькины плеса / Замесим певучим
пшеном” “Не
буду писать от сердца...” 523.
И вновь вернемся к фундаментальному исследованию А.Н. Веселовского
(которое, возможно, известно было Клюеву): “...эпика еще продолжает жить кое-где
в циклах песен, объединенных именем или событием, Киевом или Косовской битвой,
либо в циклических спевах, в роде якутских былин, олонго, пение которых занимает
несколько вечеров. Песни эти спустились теперь в народ, еще лелеют народное
самосознание там, где оно стоит или стояло на уровне условий, впервые вызвавших
их появление и продукцию; в таких условиях мыслимо и новое песенное сложение
в формах старого” [20]
. Подчеркнем, что возникновение “народных эпопей” Веселовский ставил
в зависимость от “сознания политически сплотившейся народности, чающей исторических
целей”; причем особо оговаривал роль певца, ощутившего себя поэтом: “...это
не механический спай эпических песен — кантилен, как то полагали многие,
а нечто новое, обличающее одного автора, его индивидуальный подвиг” [21] .
Касаясь “внешних” факторов, влиявших на формирование творческого
“эпического” самосознания Клюева, напомним также о двух мнениях его современников:
Гумилева, воспринявшего первую клюевскую книгу стихов как обещание большого
эпоса [22] , и
Мандельштама, увидевшего народность поэта не только в его природной
связи с “величавым Олонцем”, этим легендарным заповедником древнерусской культуры
и фольклорной архаики, но именно в том, что поэзия Клюева сочетает “ямбический
дух Баратынского с вещим напевом неграмотного сказителя”, — то есть она
предельно органична как художественное явление и “эллинистична” [23] . Что же касается “внутренних” факторов,
то здесь, в первую очередь, отметим клюевский антииндивидуализм, отвращение
к “трупному яду самоуслаждения собственным я”, о чем молодой Клюев
так горячо и убедительно писал Блоку [24] . Тогда же, в переписке с Блоком, впервые
проявилось ревнивое и требовательное отношение Клюева к произведениям о народе
и, в особенности, “от имени народа” — к стилизации песни. Он крайне
резко отозвался о подобных опытах боготворимого им Блока (стихотворениях “Песельник”
и “Пляска”), назвав их “балаганными прищелкиваниями про Таньку и Ваньку...” [25]
Высказывая в связи с этим свое понимание песенной магии, Клюев
пишет о “языке линий”, без которого “не может быть понятной во всей
полноте и народная песня” [26] .
Что это за странный “язык линий”? Скорее всего, Клюев
имел в виду особый статус фольклорного слова: его смысл связан не с лексическим
значением, но предстает “как изображенный в слове волевой импульс (В. Тэрнер),
акт-деяние (Н.И. Толстой), элемент модели мира (В.Н. Топоров)” [27] . Изначальная
ориентация на семантический язык фольклорной традиции обусловила богатство
“линий” и внутреннюю взаимосвязь “песен” самого Клюева. Среди
присланных Блоку “олонецким крестьянином” стихотворений были и те,
которые вошли впоследствии в цикл “Песни
из Заонежья”, явившийся первой “попыткой эпоса” в творчестве
Клюева. От старины до современности, от “досюльных” преданий и обрядов
до живых картин “лихолетья” (начала I мировой войны) — в
“Песнях из Заонежья”
развивается единая тема “цветика алого” народной души. Цикл
из 28 песен распадается на своеобразные “гнезда”, в каждом из
которых можно выделить преобладающие мотивы, — причем их варьирование
и взаимодействие позволяет выявить содержание фольклорной традиции с небывалой
полнотой и глубиной осмысления [28] .
Подчеркнем: Клюев всегда стремится максимально использовать
скрытые в традиции возможности. Так, например, “Беседный
наигрыш” и “Поддонный
псалом” ориентированы на эпическую и лирическую разновидности духовного
стиха. Первый текст представляет собой “сказ”, предполагает общение
со слушателями и перенасыщен фольклорными “формулами”. Второй же — явно
эзотерического содержания — обращен не к людям, а к Богу, содержит ряд
мистических видений, отражает духовные трансформации автора — визионера
и псалмопевца. (Финальное обращение к “братьям” становится возможным
лишь вследствие наступившего преображения). Однако в обоих случаях перед нами —
“стих доброписный”: “беседный” — с характерным для старообрядческой
и сектантской традиции смещением места и времени, архаики и современности,
сказочного и бытового, мифологического и исторического; “поддонный” —
творимый словно вне времени и пространства, в порыве мистического вдохновения.
Таким образом, здесь перед нами — своеобразное взаимодополнение “экстравертивного”
и “интравертивного” начал в рамках единой жанровой традиции.
Ощущение “породненности” текстов, их восприятие в качестве эпического
диптиха или триптиха обеспечивается различными средствами (в первую очередь,
единым символическим кодом). Особый интерес представляет эволюция “мистической”
поэмы в творчестве Клюева”. По сути, в “Поддонном
псалме” представлен свод мистических мотивов, получивших впоследствии
развитие в “Белой
повести”, “Белой
Индии” и “Матери-Субботе”
(воссоединение с мирообъемлющим Словом; духовное “зачатие” и “рождество”,
предшествующие изречению поэтом “жизнедательного глагола”).
В “Белой повести”
и “Белой Индии” единство
мистической темы подчеркнуто символикой заглавий и единой образной системой.
Поэмы “Заозерье”
и “Деревня”,
напротив, противостоят друг другу, это два образа Руси крестьянской, два временных
круга: круг вечности — исконного, крепкого, освященного традицией бытия —
и круг безвременья, из которого силой заклинанья поэт стремится вырвать родную
землю. “Погорельщина”, “Каин”
и “Песнь о Великой Матери”
объединены мотивным комплексом российского Апокалипсиса, общими чертами образа
автора и последовательным развитием мистериального начала.
В клюевском эпосе 20-30-х годов угадывается метасюжет, в развитии
которого участвуют Богородица и Параскева Пятница, Егорий Храбрый и Федор
Стратилат. Одной из опор эпического сверхповествования являются легенды о
Лиддской и Феодоровской иконах Божией Матери (празднуемых почти одновременно,
ранней весной, в марте). Это позволяет связать мотивы Лидды, Китежа, Георгия
Победоносца, Феодора Стратилата с темой судеб России [29] . Правда, звенья метасюжета глубоко
скрыты, и путь к ним, как предупреждает Клюев, — по “тропинкам междустрочий”,
по “линиям” уникального, единственного в своем роде клюевского словесного
орнамента.
Несомненно, что эпическое начало в творчестве Клюева тесно связано
с природой его орнаментальной поэтики. Орнаментализм художественного мышления
характеризует переломные эпохи, выявляя в скрытом виде свои ритуальные основы [30] . В “Четвертом
Риме”, “Матери-Субботе”,
“Погорельщине”
и “Песни о Великой Матери”
орнаментализм наиболее явственно проявляется “в плане прагматики: поэтическое
узорочье ретроспективного размышления и императивов политической мифологии” [31] . Формульность
(лексическая и метроритмическая), иерархическая система символов, регулярность
повторения основных семантических матриц, ритуально-мифологическая заданность
формально-композиционного уровня — обеспечивают целостность, своего рода
“непрерывность” и принципиальную незавершенность эпического текста Клюева.
Понятно изумление исследователей этого текста (и, увы, его неподатливость):
“...не имеет аналогов в русской, да, пожалуй, и в мировой поэзии нашего столетия”, —
пишет об эпосе Клюева Светлана Семенова, подчеркивая, что “Песнь
о Великой Матери” уходит “корнями в самые животворно-архаичные
глубины культуры фольклорной, религиозной, пророческой, в вещее мифологическое
природо-, бого- и человекознание, ...достигает неизъяснимого пластического,
живописного, словесного волшебства” [32] . Это
“орнамент” — как тип культурного сознания и как умозрительный
концепт.
Клюева также с полным правом можно назвать одним из создателей
“русской семантической поэтики как потенциальной культурной парадигмы...” [33] . Однако его базовые коды, структура
“меонального повествования, “смысловая дизъюнктивность”, приемы “автометаописания” [34]
существенно отличаются от аналогичных признаков поэтики Ахматовой,
Мандельштама, Гумилева...
Таким образом, вопрос о природе, функциях, жанровых формах воплощения
эпического начала в творчестве Клюева тесно связан с двумя другими: о “семантической
поэтике” и орнаментализме художественного мышления. Это требует не только
ориентации на “весь корпус текстов поэта... как единый текст, самодовлеющий
(хотя и принципиально открытый)” [35]
, но также привлечения всех историко-культурных контекстов, к которым
этот текст апеллирует.
Опубликовано в:
Киселёва Л.А. “Мой древний брат Гомер...”:
Об эпическом начале в творчестве Николая Клюева // Збiрник пам'ятi
акад. Булахiвського. — Київ, 2001 (в печати).