содержание • хроника сайта  • указатель произведений
о нас • авторы • contents  • наши ссылки
 

Л.А. КИСЕЛЕВА

Есенинское слово в текстах Николая Клюева

Прежде всего разъясним и уточним название статьи: речь в ней пойдет не о цитировании Клюевым стихотворений Есенина в собственных произведениях. Хотя и этот аспект темы достаточно актуален: цитирование, согласно Х.-Г. Гадамеру, представляет собой изысканную социальную игру[1], а сплошной центон литературы “серебряного века” свидетельствует о повальном увлечении этой игрой. Подобное увлечение, в свою очередь, может получить ритуально-мифологическое объяснение как попытка утверждения и ограждения своего культурного пространства, своего космоса. Скрытая цитата, понятная “посвященному”, участвует в создании эзотерического пространства текста, оставаясь неявной для “профанов”. Клюев был непревзойденным мастером таких игр, но это тема отдельного исследования[2].

Мы не будем, следуя методу интертекстуального анализа, выявлять есенинский цитатный слой в клюевских текстах — прежде всего потому, что структурно и функционально слой этот по-разному себя проявляет, изначально обретая особую онтологическую природу. Для зрелого Клюева[3] слова — это живые брачующиеся сущности, и в его поэтике, обнаруживающей близкое родство со средневековой тропологией, сокровенным смыслом обладают даже буквы и знаки препинания, реально участвующие в земных “приключениях” единого Слова[4]. Поэтому и отношение к “чужому слову” у Клюева особое. Оно определено древним символизмом Книги как образа вселенной, словесного Мирового Дерева[5] (“Осеняет Словесное дерево / Избяную, дремучую Русь!”[6] “Оттого в глазах моих просинь...” из цикла “Поэту Сергею Есенину”). Ветви, листья, цветы и плоды этого Дерева, а также чудесные животные и птицы, обитающие в его сени, пребывают в непрерывном живом взаимодействии[7]. Оттого и может Клюев, обращаясь к Есенину, сказать: “Словесный брат, внемли, внемли / Стихам — берестяным оленям: / Олнецкие журавли / Христосуются с «Голубенем»” “В степи чумацкая зола...” 499. “Песнотворец” подобно Баяну[8], наделен даром свободного перемещения по Мировому Дереву, и ничто здесь не может быть для него “чужим”, прорастая в его собственном “жизнедательном глаголе[9]. Иное дело, — “бездушное книжное мелево”, “книги-трупы” “Оттого в глазах моих просинь...” из цикла “Поэту Сергею Есенину” 298, “чернильный удав” на “бумажной странице” “Коровы — платиновые зубы...” 477. Подобно тому как змея на Древе Жизни знаменует предвечную мудрость, исцеление и спасение мира, олицетворяя Христа, но та же змея на Древе Познания отождествляется с Люцифером, вредоносным началом[10], — точно так же и поэт способен одухотворять, исцелять либо мертвить и губить мир словом. Поэтому в творческом самосознании Клюева жестко разделены “Мать-красота” “Теперь бы герань на окнах…” 427, и “Дьяволица-красота” “Львиный хлеб” (“Тридцать три года, тридцать три…”498, искатель “слова неприточного, / По звуку неложного, непорочного” “Поддонный псалом” (“Что напишу и что реку, о Господи!”288 и “словопоклонник богомерзкий” “Где рай финифтяный и Сирин…” 341.

Сказавший о себе: “Старый лебедь, я знаю многое, / Дрёму лилий и сны Мемфиса, / Но тревожит гнездо улогое / Буквоедная злая крыса…” “Не буду петь кооперацию…” 528, — Клюев действительно непомерно много знал, и это знание отягощало. Уже поэтому появление в жизни Клюева Сергея Есенина — с его молодостью, восприимчивостью и непосредственностью пробуждающегося мощного дарования — стало раз и навсегда главным и судьбоносным событием. Один из авторитетнейших современных исследователей новокрестьянской литературы А.И. Михайлов, анализируя письма и высказывания Клюева 1915 — 1929 годов, так определяет исполненную драматизма историю взаимоотношений двух поэтов: “Восприняв Есенина как Богом данный ему подарок судьбы... Клюев сразу же начинает осознавать себя ответственным за судьбу этого возросшего на одной с ним почве чудесного дичка... <...> В Есенине он почувствовал духовный потенциал, который мог бы сделать его своего рода помазанником на поэтический престол России, неким царевичем русской поэзии... <...> При этом себе Клюев готов был определить роль только предшественника, своего рода Иоанна Предтечи... <...>. Наконец, вполне в соответствии с представлением об образе Христа предрекает Клюев Есенину судьбу... искупительной жертвы не только за русскую поэзию, но и за саму Россию. <...> Видимо, Есенин раз и навсегда был воспринят Клюевым как некий феномен человека и творческой личности, едва ли не равнозначный феномену России”[11].

Таким образом, “апостол нежный Клюев” (как его назвал Есенин в 1917 году, поддавшись очарованию “меда воспоминаний”[12]) мог вкладывать в свои обращенные к “словесному брату” слова: “Супруги мы” “В степи чумацкая зола…” 499 — и тот смысл, который содержится в традиционном понимании мистической связи между Христом и апостольской Церковью. Характерно, что даже в последние дни своей жизни, в томской ссылке, Клюев не только помнил наизусть есенинские тексты, но по-прежнему предельно возвышал самого автора. Так, когда второкурсники литературного факультета Томского пединститута, посетив опального поэта, попросили рассказать о Есенине и прочесть что-нибудь самое любимое из его стихов, Клюев от воспоминаний отказался, однако заметил: “...Большого человека потеряли, очень большого. Вряд ли еще когда такой народится. А что до его стихов, то нету у меня таких любимых... Я все их люблю, все, как свои. Может, и больше”[13]. А затем, как свидетельствует один из тогдашних гостей поэта, “Клюев прочел много стихотворений Есенина. Читал без перерыва и без видимой связи между собой. За “Песней о собаке” шли стихи из “Персидских мотивов”, за “Сорокоустом” — “Письмо к матери” и т.д. — десятки широко известных и впервые услышанных нами стихов. С особым волнением, с дрожью в голосе... прочел он по нашей просьбе “Клен ты мой опавший...” И долго потом не мог успокоиться, вздыхая и проводя ладонями по глазным впадинам. Но “Русь уходящую” читать отказался, никак не мотивируя своего нежелания”[14]. Еще бы! Дело даже не в том, что Клюеву невмоготу было произнести вслух слова о желании “задрав штаны, бежать за комсомолом...”[15] Это стихотворение стало едва ли не самой болезненной занозой для поэта, переливавшего до последнего дыхания в свое “бездонное слово” культурную память именно “уходящей”, “отлетающей” Руси[16]. Первоначально оно вызвало у Клюева полемический выпад: “Не буду петь кооперацию: / Ситец да гвоздей немного...” “Не буду петь кооперацию…” 527, — вопреки тем словам, которые Есенин вложил в уста деревенских “брадачей”: “С Советской властью жить нам по нутрю... / Теперь бы ситцу... Да гвоздей немного....”[17]. Позднее, уже в 30-е годы, Клюев воспроизводит ритмосинтаксический рисунок этого есенинского текста и как бы сопровождает его развернутым историко-философским комментарием, “ныряя памятью, как ласточки в закат...” “Я человек, рожденный не в боях…” 615, — в противовес декларируемому Есениным отказу от права на воспоминания (“Я тем завидую, / Кто жизнь провел в бою, / Кто защищал великую идею, / А я, сгубивший молодость свою, / Воспоминаний даже не имею”[18]). Клюевское стихотворение начинается так: “Я человек, рожденный не в боях, / А в горенке с муравленою печкой, / Что изразцовой пестрою овечкой / Пасется в дрёме, супрядках и снах / И блеет сказкою о лунных берегах, / Где невозвратнее, чем в пуще хвойный прах, / Затеряно Светланино колечко!” “Я человек, рожденный не в боях…” 615. Мотив потерянного волшебного кольца русской поэзии и упоминаемое в дальнейшем имя Есенина заставляет вспомнить о слове “потеряшка” — так назван драгоценный “хризопрас камнь”, душа поэта, в “Плаче о Сергее Есенине” 659. Несомненно, что обе эти потери для Клюева соединены. Надежда все же отыскать заветное “кольцо Светланы” выражена поэтом вполне определенно и связана не только с “самоцветными глубями” молодой поэзии Павла Васильева. “Наши верши”[19] (ловушки для рыбы), куда, как ершонка, загонит “перстенек Светланы” колдунья с “шаманскими травами”, что “падка до купав”, — это его, Клюева, и Есенина “в затонах тишины” расставленные сети. “Истинный художник, — писал Есенин в статье “Отчее слово”, — ...есть тот ловец, о котором так хорошо сказал Клюев: «В затонах тишины созвучьям ставит сеть»”[20]. Заклинательный пафос концовки клюевского стихотворения заставляет вспомнить есенинское: “Каждый труд благослови, удача! / Рыбаку — чтоб с рыбой невода…”[21] Кстати сказать, некоторые образы последнего стихотворения без труда сопрягаются с клюевскими. Так, есенинские кувшинки, из которых “можно пить”, это то же, что и “купавы”, откуда предстоит испить клюевской колдунье; а речной “омут розовых туманов” у Есенина соответствует “розовым поречьям” “Я человек, рожденный не в боях…” 617 у Клюева. Мотив памяти в клюевском тексте символически обозначен как “краюха”, т.е. коврига, Хлеб Животный (ср. в “Избяных песнях” и “Матери-Субботе” уподобление ковриги Христу): “...ныряя памятью... в печную глубину краюхи...” “Я человек, рожденный не в боях…” 615. И здесь всплывают строки одного из программных стихотворений книги “Львиный хлеб”: “Мы борцы, Есенин и Клюев, / 3а ковригу возносим стяг...” “Узорные шаровары…” 487. Это “мы”, помимо конкретного идеологического смысла, содержит оттенок метафизического значения (ср.: “супруги мы”, “наше семя” “В степи чумацкая зола…” 499, “в наших ядрах огонь и гром” “Осыпалась избяная сказка…” 482, “мы свое отбаяли до срока” “Плач о Сергее Есенине” 653): новый центр бытия, новое созидательное начало[22] (“Из ковриги цветом нетленным / Взрастет златоствольный крин!” “Чернильные будни в комиссариате…” 424). “Брачуя” есенинское слово со своим собственным, Клюев свидетельствует словесное единодушие и единоплотие. Характерно, что даже там, где он использует кавычки, как бы сознательно ориентируя на цитатность, — есенинский текст приводится Клюевым с многозначительной неточностью. “«Заря-котенок моет рот, / На сердце теплится лампадка». / Что мы с тобою не народ — / Одна бумажная нападка?” “Бумажный ад поглотит вас…” из цикла “Поэту Сергею Есенину” 302. Напомним, что у Есенина это выглядит следующим образом: “...заря на крыше, / Как котенок, моет лапкой рот”[23]; “На сердце лампадка, / А в сердце Исус”[24]. В первом случае замена сравнения приложением создает образ, типичный для народного творчества и наиболее характерный для поэзии Клюева (“елушка-сестрица, верба-голубица” “Ёлушка-сестрица…” из цикла “Поэту Сергею Есенину” 300, “печка-лебедка”, “сентябрь-скопидом” “Четыре вдовицы к усопшей пришли…” из цикла “Избяные песни” 232, “грома-корабли” “Белая Индия” (“На дне всех миров, океанов и гор…”309, “судьба-старуха” “Судьба-старуха нижет дни…” 263, “тучка-клуб шерсти” “Рыжее жнивье — как книга…” 260 и т.п.). Другая цитата произвольно расширена любимым клюевским глаголом (ср.: “В кустах затеплилися свечки...” “Набух, оттаял лед на речке…” 172; “Теплятся звезды-лучинки...”[25] “Теплятся звезды-лучинки...”; “...небо теплит им огни...” “Судьба-старуха нижет дни…” 263).

С другой стороны, в тех случаях, когда Клюев уже не цитирует Есенина, а говорит о нем как будто своими словами, — налицо искуснейшая контаминация цитат, опирающихся, в свою очередь, на прочные аллюзивные пласты. Обратим внимание, в частности, на одно из самых возвышенных и лиричных обращений Клюева к своему “брату, жениху, и сыну”: “В твоих глазах дымок от хат, / Глубинный сон речного ила, / Рязанский, маковый закат — / Твои певучие чернила” “Изба — святилище земли…” из цикла “Поэту Сергею Есенину” 299. Два слова: “дымок” и “ил” — прямо отсылают к начальным строкам есенинского текста: “Дымом половодье / Зализало ил...”[26]. Однако клюевское “Глубинный сон” — намек на нечто “пододонное”, “Микулово, бездное слово” “Я — древо, а сердце — дупло…” 327, знаменующее исцеление и спасение[27]. Поэтому “чернила” названы здесь “певучими” и уподоблены “маковому закату”. “Маковый” в клюевском контексте — почти всегда сакральное цветообозначение (ср. в “Избяных песнях”: “Полощется в озере маковый свет... уходит... до сердца земного...” “В селе Красный Волок пригожий народ…” из цикла “Избяные песни” 242; также обращение к “страстотерпцу” Егорию с мольбой о спасении поруганного “Китежа” в стихотворении “На божнице табаку осьмина…”: “вызволь цветик маков!” 370). Однако, как известно, второй раздел есенинской “Радуницы” носил заглавие “Маковые побаски”[28]. Очевидно стремление Клюева сакрализовать есенинский текст в целом — отсюда и его “рязанский, маковый закат” (“закатный” цвет у Есенина отчетливо связан с иконографической цветовой семантикой духовнопрестольного мира[29]: “красный лебедь” заката[30], “красные крылья заката”[31], “дня закатного жертва”[32], “отпусти в закат”[33]). Все это напрямую приводит к уяснению смысла знаменитого пророчества: “Ты станешь Радуницей красной” “Изба — святилище земли…” из цикла “Поэту Сергею Есенину” 300. С одной стороны, Клюев, повторяя название первой есенинской книги, подчеркивает ее непреходящее значение “для русских сел и городов”: это как бы новое откровение, “красное” (т.е. прекрасное) слово впервые в полную силу заговорившей крестьянской Руси. С другой стороны, сам Есенин — как человек и поэт — мыслится Клюевым в качестве живого символа победы над смертью, вечной весны (“вечного мая” “Изба — святилище земли…” из цикла “Поэту Сергею Есенину” 300) “Радуницы красной”. По-видимому, и к самому заглавию, и к тщательно продуманной композиции книги, и к ее радуничной символике[34] Клюев имел прямое отношение[35]. Здесь, как никогда, счастливо соединились личные, биографические обстоятельства (в том числе детские воспоминания Есенина о Николо-Радуницком монастыре[36]), творческие интенции молодого поэта — и мощное влияние “непомерного Клюева”, “олонецкого ведуна” “По жизни радуйтесь со мной…” 592, с полным правом сказавшего впоследствии: “Лепил я твою душеньку, как гнездо касатка…” “Плач о Сергее Есенине” 654[37]

Раскрывая семантику слова “Радуница” и определяя смысловую нагрузку названия есенинской книги, автор новейшего исследования историко-культурного контекста раннего творчества Есенина пишет: “Во-первых, это соединение в рамках одного дня, одного обряда христианского и дохристианского начала, причем соединение глубинное, основанное на общности в осмыслении праздника. Это единение двух взаимопроникающих сфер характерно для всего есенинского творчества.

Во-вторых, радуница символизирует обращенность к культу предков и домашнего очага. Дом как очаг и как символ вселенной и родина как дом, соединение через обращенность к предкам земного и иного миров — эти темы являются важнейшими для Есенина.

В-третьих, радуница — это провозглашение возможности и реальности воскресения, вера в победу жизни над смертью, в преображение мира и человека.

И, наконец, радуница — это выражение неотделимости мира природы от мира человека, нерасторжимости смерти природы и включенного в нее человека”[38].

В таком контексте становится понятным довольно замысловатое определение “колоса” как “жизненного полета” в открывающей “Радуницу” поэме “Микола”. Ведь именно колос символизирует в самых различных культах победу жизни, пробуждающейся в смерть. (Пшеничный колос — как великий и наиболее совершенный объект мистического созерцания — был своеобразным центром Элевсинских мистерий[39]). Теперь, возвращаясь к стихотворению “Изба — святилище земли...”, легко заметить, что Клюев бережно проявляет в есенинском слове эзотерический смысл, располагая его “колос” в центре великого преображения мира: “Пшеничный колос-исполин / Двор осенит целящей тенью... / Не ты ль, мой брат, жених и сын, / Укажешь путь к преображенью?” 299. Как видим, в качестве главного действующего лица грядущей вселенской мистерии духа указан Есенин.

Подобным “соавторством”, укорененным во множестве есенинских текстов, отмечены и другие поэтические обращения Клюева к “родному Коловрату” “Бумажный ад поглотит вас…” из цикла “Поэту Сергею Есенину” 303. Так, можно было бы посвятить отдельное исследование выявлению генетической природы клюевской “формулы Есенина”: “отрок вербный” “Оттого в глазах моих просинь…” из цикла “Поэту Сергею Есенину” 298, опираясь на сакральную семантику вербы в славянском фольклоре и соответствующую парадигму значений в есенинских текстах. (И продолжение этой “формулы”: “с голоском слаще девичьих бус” — также коренится в раннем есенинском творчестве: “Мне навстречу, как сережки, / Прозвенит девичий смех”[40]). Однако сочетание природного, непорочного и священного, лежащее в основе образа “вербного отрока”, дополняется глубинным (“пододонным”) значением антитетичности вербы железу. Такова главная мысль написанной Клюевым в 1916 году “Мирской думы”, где спор двух сил, способных остановить “злое кроволитие”, “белого воска” и “черного железа” — разрешается “Лазарем преподобным” в пользу первого: “Белый воск и песня-недоумка / Истекли от вербы непорочной… <...> И тропарь зеленый кто учует, / Тот на тварь обуха не поднимет, / Не подрубит яблони цветущей...” 265.

Поистине, трудно представить, какой трагедией стало для Клюева отступничество “вербного отрока”: “Разлюбил мой сказ!” “Ёлушка-сестрица…” из цикла “Поэту Сергею Есенину” 300; “ушел… разбойными тропинками” “Плач о Сергее Есенине” 654; “обронил... побратимово слово” “Плач о Сергее Есенине” 655; “упал, чтобы грудь испытать колесом” “Плач о Сергее Есенине” 656. “Четвертый Рим” и “Львиный хлеб” полны горестных свидетельств клюевской обиды. Однако Есенин, несмотря ни на что, остается “прекраснейшим” и “смертельно” любимым[41]. Если в “Четвертом Риме” Клюев, казалось бы, лишь обличает, укоряет и анафематствует, то “Львиный хлеб” весь пронизан есенинской темой и образом Есенина. В одних стихотворениях прямо называется его имя (“Домик Петра Великого...”, “Родина, я грешен, грешен...”, “В степи чумацкая зола...”, “Узорные шаровары...”, “Поле, усеянное костями...”); в других Есенин присутствует как “внук Коловрата” (“Из избы вытекают межи...”), “внук китовраса” (“Коровы платиновые зубы...”), “певучий Буслаев” (“Задворки Руси — матюги на заборе...”). Одно из самых значительных в идейном отношении стихотворений, где Клюев говорит об утрате Россией “золотых столбов” народной культуры и все же пророчит спасительное пришествие животворящего “хлебного слова”, — начинается словами, в которых узнаются биографические и портретные есенинские черты: “В шестнадцать — кудри да посиделки, / А в двадцать — первенец, молодица…” “В шестнадцать — кудри да посиделки…” 480.

Можно сказать, что в “Четвертом Риме” и “Львином хлебе” Клюев осуществляет двуединую задачу: во-первых, очищает “словесного брата” от личин, от чужеродной образности; во-вторых — творит ритуал в пространстве поэтического текста, преобразуя есенинское слово, подвергая трагичные и безысходные мотивы “Кобыльих кораблей”, “Сорокоуста”, “Хулигана” и других стихотворений этой поры ритуально-мифологической инверсии. Есенинскую погибельную тоску при виде “железного гостя” (“врага... с железным брюхом”, “страшного вестника”, “скверного гостя”, как он назван в “Сорокоусте”) и апокалипсической “стальной лихорадки” Клюев стремится утолить и развеять, создавая метафизический “портрет” Железа в одноименном стихотворении и спокойно пророчествуя в “Четвертом Риме”: “…сядет ворон на череп Стали” 638. Хищному, зловещему облику мира, в котором небо “тучами изглодано” и “облетает черепов сад” (“Кобыли корабли”), Клюев противопоставляет мир беззащитный, страдающий, взывающий к “певцу-китоврасу” о защите (Ср.: “…тучка — младенчик в венце гробовом…” “Четвертый Рим” 636; “опадает песни сад” “В степи чумацкая зола…” 499; а “в черепа срубе” поэт варит “Непомерное” — столикую живую книгу...” “Четвертый Рим” 636).

У Есенина “...соломой пропахший мужик / Захлебнулся лихой самогонкой”[42], у Клюева присутствует тот же мотив, но он “перекрыт” заступничеством Георгия-Победоносца: “Глядь, над сивушными, гиблыми хатами / Блещет копье грозного Егория” “Домик Петра Великого…” 471. Напомним, что цикл “Поэту Сергею Есенину” завершается также спасительным вмешательством Егория: “Чтоб в книжном пламени не дать / Сгореть родному Коловрату” “Бумажный ад поглотит вас…” 303.

Таким образом, и в период тяжелой распри в клюевском тексте присутствуют “мы… Есенин и Клюев” как нерасторжимое единство в Слове, как некая поэтическая монада. Это позволяет лучше понять замысел поэмы “Четвертый Рим”, отчаянные протесты, сплошные “не хочу!” которой — не что иное, как намек на тайное единство с тем, кто отвернулся от “коврижных недр” и “словесного молока” 639. Ведь действительно, никто не заставлял Клюева становиться имажинистом, носить цилиндр и лаковые башмаки, так что закономерным кажется раздражение поверхностного читателя, — в частности, анонимного рецензента, писавшего по поводу “Четвертого Рима”: “Ходит ли Есенин в лаковых башмаках, а Клюев в лаптях, это их дело семейное и, право, ни для кого... неинтересное”[43].

Посвящение поэмы Н.И. Архипову и подчеркнутое превознесение его как “возлюбленного”, который “будет возлюблен народом / За то, что баюкал слезинку” поэта “Четвертый Рим” 636, — это отчасти дань обиде. (Не случайно чуть ниже читаем: “Кукует зегзицею дева-Обида / Над слезкой России...” 637). С первых же строк поэмы ясно, против чего восстает автор и почему вслед за эпиграфом: “А теперь хожу в цилиндре / И в лаковых башмаках” 635 — следует декларация: “Не хочу быть знаменитым поэтом / В цилиндре и в лаковых башмаках, / Предстану миру в песню одетым...” 635. Речь идет, конечно же, об одеянии духа, и здесь ощутима перекличка с псалмом 103, в первом стихе которого сказано о Господе: “в велелепоту облеклся еси”[44]. То, что подразумевает Клюев, раскрывается в следующей строке поэмы: “Я сплел из слов, как закат, лаптище...” 635 — отчетливо перекликающейся с прежним обращением к Есенину: “Тебе на путь, на вечный май / Сплетаю стих — матерый лапоть” “Изба — святилище земли…” из цикла “Поэту Сергею Есенину” 300. Именно этими словами Клюев как бы “в лепоту облекал” своего брата, жениха и сына; здесь перед нами — сакральный символ “истины, добра, красоты”: ведь “план мирозданья” для поэта — “тропка лапотная”. И если умерли “скрипки лаптей”, то это знак, что раскололось сердце “русской доли” “Олений гусак сладкозвучнее Глинки…” 319, “За лаптевязьем дум ловитва…” — читаем в стихотворении “Мужицкий лапоть свят, свят, свят!” 227. Ибо с языком березы, священного дерева славян, с берестой (берестяные грамоты!) связано рождение вещи, которая поведет по тропе духа: “Скрипит лощеное берёсто / У лаптевяза под рукой” “В овраге снежные ширинки…” 262. Огненные следы остаются на такой тропе: “Нашел я поющий, берестяный след / От лаптя, что сплел Ломоносов...” “Древний новгородский ветер…” 494. Оттого и у многоочитого херувима полей “в лаптях мозольный пенный звон” “Потные, предпахотные думы…” 313, а небесный Огненный Дух “пред лаптем столетним слагает свой щит” “Олений гусак сладкозвучнее Глинки…” 319. Да и сам этот “лапоть” как будто способен преобразиться в “огненного духа”: “востеплить очи — живой огонек” “Белая Индия 309. Именно так и случится в поэме “Погорельщина”, — когда уже не станет в мире живых людей, в бездушный город вещей, царство Иродиады, придут (сопутствуемые Спасом рублевских писем!) последние свидетели духа с “тропки лапотной”: “Кто вы — лопарские пмы / На асфальтовой мостовой? / “Мы сосновые херувимы...” 690.

Осмыслив слово “лапоть” в этом контексте, надо подчеркнуть, что Есенину хорошо известно было эзотерическое значение клюевского “лаптевязья”. Шуточные, на первый взгляд, слова частушки Есенина: “Я люблю стихи в лаптях / Николая Клюева”[45] — следует воспринимать серьезно и с нужным акцентом: не просто “стихи в лаптях”, а “в лаптях Николая Клюева”. В связи с этим можно понять, почему вынесенные в эпиграф “Четвертого Рима” есенинские “лаковые башмаки” стали ключевым образом в теме подмены-измены “родного Коловрата”. Если стих — “матерый лапоть”, то это знаменует путь животный, райский, “на вечный май”. Если стих — “лаковый башмак”, то предстоит путь геенский, на котором “лихо”, “окаянная стежка” “Плач о Сергее Есенине” 654 (=петля, т.е. безвыходный путь, и “сизая стежка на шее — / Невесты-петли поцелуй” “Белая повесть” 303-304).

Характерно, что именно в “Четвертом Риме” мощная производительная сила “коврижных недр” засвидетельствована небывалой — даже для Клюева! — изощренностью и густотой образности. Весь этот водопад образов обрушен на “лак” ненавистных Клюеву “имажинистских цветов” “В степи чумацкая зола…” 499: они, эти цветы, иной раз как бы беспомощно выныривают. Так, есенинский образ “измызганных ляжек дорог”[46] дважды возвращен “болотом ляжек” и очищен “чистоты белоснежным ирисом” 637. При этом Клюев пишет: “И зуд утолится”, — что также напрямую связано как со словами самого Есенина (“Вы, любители песенных блох...”[47]), так и с адресованными ему строками из “Львиного хлеба”: “Иль в зуде построчном, в словесном позоре / Износит певучий Буслаев кафтан?...” “Задворки Руси — матюги на заборе…” 492. Если зловещий и жестокий образ зари (“окровавленный веник”[48]) у Есенина связывается с обреченной, мертвой плотью (“грабли зари по пущам”[49]), то у Клюева находим “грабли лобзаний”, сгребающие листопады плоти в “кошели стихов”... “Четвертый Рим” 636.Да и само клюевское восклицание: “О плоть — голубые нагорные липы...” “Четвертый Рим” 636 — фокусирует целый ряд есенинских образов “разумной плоти”, зеркально отражая “древесные бедра ив” и “обнаженные груди берез”[50]. Знаменателен конец поэмы: если в “Львином хлебе” Есенин назван “Женихом” Руси (“Рязанской земли жених” “Родина, я грешен, грешен…” 437), то в финале “Четвертого Рима” Клюев о себе самом говорит: “...как жених, вернуся, / Стихи — жемчуга востока / Сложить пред образом Рси”.

Насколько тесно может быть спаяно есенинское слово с клюевским — об этом убедительнее всего свидетельствует “Плач о Сергее Есенине”[51]. Именно в этом тексте собирательное “мы” (“мы… Есенин и Клюев”) предстает как единый Поэт, воплощающий в своем Слове культурное бытие “отлетающей” Руси и уходящий в вечность.

Чтобы высветить есенинское слово “до златого излишка”, Клюев постоянно подчеркивает его магическую силу. Пытаясь оправдать свое “рожоное дитятко”, отвоевать его душу, поэт противопоставляет зловещим символам самоубийства (нечистые птицы и сеяние “жита багрового”) “лебедь пречистую” “Плач о Сергее Есенине” 658 и словесный посев, как бы в подтверждение ранее сказанного: “заколосится наше семя…”

Приведем лишь несколько примеров “…а прясла солому / Пускали по ветру, как пух лебединый” “Плач о Сергее Есенине” 654. Это, пожалуй, самая многозначительная деталь в описании скорби родной земли о сгинувшем сыне-певце. Здесь Клюевым как бы вывернута наизнанку есенинская строка: “Церквами у прясел рыжие стога”[52]. С уходом из жизни поэта рушится увиденный и воспетый им мир, а “неправедность” этого ухода приводит к десакрализации слова, которому придается значение одной из скреп мироздания.

Мотив “слова непорочного” и нерушимого усилен совместным обращением обоих поэтов к общему источнику — “Слову о полку Игореве”. В “Ключах Марии” Есенин писал: “Наш Боян поет нам, что “на Немизе снопы стелют головами, молотят цепы харалужными, на тоце живот кладут, веют душу от тела. Немизе кровави брези не бологомь бяхуть посеяни, — посеяни костьми русьскых сынов””. И далее, уже касаясь поэзии Клюева: “...художник пошел не по тому лугу. Он погнался за яркостью красок и “изрони женьчужну душу из храбра тела, чрез злато ожерелие...”[53]”. В “Плаче о Сергее Есенине”, повествуя о том, что “тошнехонько облик кровавый и глыбкий / Заре вышивать по речному атласу!” 655, и называя Есенина “снопом-недовязком”, упавшим в “пустые борозды”, — “вот и хрустнули кости...” 656, — Клюев явно перекликается с процитированным в “Ключах Марии” описанием смертной жатвы. “Женьчужна душа” и “злато ожерелие” также присутствуют в клюевском тексте, соединяясь с мотивом неправильно выбранного пути (“разбойных тропинок”). Так, душа Есенина уподобляется жемчужине (“Не катилась ли жемчужина по чист пол...” 658), а страшной подменой подлинного “златого ожерелия” — оброненной “хазарской гривны” — становится петля Удавны: “Ты одень на шеюшку / Золотую денежку!” 659.

В “Плаче о Сергее Есенине” присутствуют как мать “Сергеюшки”, так и мать самого Клюева (ее образ возникает в “Успокоении”, которым завершается поэма). Обе матушки — одна на земле, другая на небесах[54] — поют и прядут. Образ пряхи, становящийся у Клюева знаком вечности, жизни бесконечной, — это, согласно славянским мифологическим представлениям, образ солнечной матери[55]. Однако образ матери — солнечной пряхи встречаем в есенинской “Инонии”: “Пальцами луч заката / Старается она поймать… <...> А солнышко, словно кошка. / Тянет клубок к себе....”[56]. И в песне о гусеныше, которую у Клюева поет матушка “Сергеюшки” развит мотив волшебной песни из “Инонии”: “Кто-то вывел гуся / Из яйца звезды...”[57]. Но у Есенина в этом фрагменте сказано: “Каплями незримой свечки / Капает песня с гор”[58]. Таким образом, в клюевском тексте как бы присутствует “незримая свечка” есенинского слова. (Тогда как в начале поэмы, в лад пророческим отрокам знаменитого “Я последний поэт деревни...”: “Догорит золотистым пламенем / Из телесного воска свеча...”[59], — Клюев говорит: “да погасла зарная свеченька...” 654). Возвращенный свет знаменует новое рождение (отсюда и тема колыбельной песни), новое цветенье (вопреки ранее сказанному, — опять-таки, словами самого Есенина: “Отцвела моя белая липа в саду, / Отзвенел соловьиный рассвет над речкой...”[60]).

Белые цветы “Успокоения” связаны с есенинским мотивом “нездешних полей”[61] вечности: “Нынче с высоты / Кто-то осыпает белые цветы”[62]. “Взгорья”  клюевского песенного края также заставляет вспомнить есенинское: “И слышал дух мой про край холмов, / Где есть рожденье / В посеве слов”[63]. (Именно в этой части “Плача...”: “Мой край, мое Поморье…” — вся родная земля персонифицирована Клюевым в образе Есенина.) Ритмосинтаксический и цветной облик зачина одного из самых “весенних” стихотворений Есенина “Сыплет черемуха снегом...” легко распознается в заключительной, “зимней” части поэмы (“Падает снег на дорогу — / Белый ромашковый цвет” 662), и это объясняет, почему она стоит особняком в “Плаче...”, имея отдельное заглавие: “Успокоение”. Цель клюевского “словесного посева” достигнута — в мифопоэтическом пространстве Слова не только состоялась встреча двух поэтов, но совершилось их воссоединение, в результате чего сквозь зиму (= смерть) забрезжила весна (= жизнь бесконечная), “ласковый свет” вечности... Несомненно, что тот поэт, который идет по дороге “Успокоения” и “все принимает” (ср. повторяющийся у Есенина “все приемлю” мотив: “Приемлю все. Как есть все принимаю...”[64]; “все приемлю”[65]), — это собирательный образ. В равной мере слова, адресованные Есенину: “Твоя судьба-гагара / С Кащеевым яйцом...” 661 — относятся и к самому Клюеву (ср. название его автобиографической повести “Гагарья судьбина”), да и ко всей “обольщенной Руси”[66], которая изначально обречена на заклание (чтобы добыть яйцо с Кащеевой смертью, надо подстрелить гагару...).

Итак, после гибели Есенина Клюев стремится вернуть “внука Коловрата”, ушедшего “разбойными тропинками”, на дорогу, ведущую в “золотобревный, Отчий дом” “Изба — святилище земли…” 299. И делает это с помощью его же, есенинского, слова: “Серебристая дорога, / Ты ведешь меня куда? / Свечкой чисточетверговой / Над тобой горит звезда”[67]. Именно “на четверговый огонек” уходят Клюев и Есенин, названный “посмертным другом”, в “Песни о Великой Матери”, и журавли указывают им дорогу: “Домой, / На огонек идите прямо, / Там в белой роще дед и мама!” 811. В финале “Плача о Сергее Есенине” дед и мама встречают путника, идущего по белой дороге из жизни в вечность; где и птица смерти Удавна поет именно о “белой роще”. Это настойчивое упоминание о “белой роще” вызывает в памяти есенинское: “Милые березовые чащи?..” — из стихотворения “Мы теперь уходим понемногу...”

Оба поэта, выброшенные из “моря житейского” (“Жизнь — океан многозвонный / Путнику плещет вослед...” “Плач о Сергее Есенине” 662, уходят в обитель Слова, песней в Песню, “смертию смерть поправ”. “Словесное братство”, основанное на единстве художественного мышления, на общности координат культурного пространства, развивается у Клюева в своего рода поэтическую алхимию, в ритуально-мифологическое действо. В том “жизнедательном глаголе”, который, по его убеждению, надлежало произнести крестьянской культуре в целях обновления мира, тесно взаимодействуют — то сливаясь, то разъединяясь — есенинское слово, с клюевским. Изучив природу этого взаимодействия, мы, возможно, сумеем приблизиться к пониманию культуры, ушедшей безвозвратно, но оставившей следы своей “самоцветной крови”[68] в литературе XX века.

Опубликовано в:

Киселёва Л.А. Есенинское слово в текстах Николая Клюева // Canad.-Amer. Slavic studies = Rev. canad. d’Etudes slaves. Irvine (Cal.), 1998. — Vol. 32. № 1-4. — P. 75-92.

 

[1] Гадамер Ханс-Георг. Истина и метод: Основы философской герменевтики. — М., 1988. — С. 655.

[2] См. мою работу: Есенин  и Клюев: Скрытый диалог (попытка частичной реконструкции) // Николай Клюев: Исследования и материалы. — М., 1997. — С. 183-199.

[3] Речь не идет, разумеется о первых пробах пера, о вхождении в литературу и о следах настойчивого усвоения этой литературы (которую впоследствии, за редкими исключениями, Клюев будет воспринимать как “книгу бумажную”, противостоящую Книге Животной народного миропонимания и глубинной культуры).

[4] “Практически тропология есть способность единого Слова к вариациям в мире” (Неретина С.С. Слово и текст в средневековой культуре. История, миф, время, загадка. — М., 1994. — С. 132.

[5] См.: Купер Дж. Энциклопедия символов. — М., 1995. — С. 135-136.

[6] Николай Клюев. Сердце Единорога. Стихотворения и поэмы / Предисловие Н.Н. Скатова, вступительная статья А.И. Михайлова. — СПб., 1999. — С. 298. Далее все цитаты из произведений Н.Клюева приводятся по этому изданию с указанием страницы в тексте статьи.

[7] Характерный пример такого живого взаимодействия — пушкинское “лукоморье”, прорастающее в клюевских “Избяных песнях”. У Пушкина аналогом Мирового Дерева является чудесный дуб у лукоморья, а вокруг него ходит волшебный кот, сказочник и песенник, заговаривающий и незыблемо утверждающий реальность своего мира. У Клюева центр мира — Изба, сквозь которую прорастает “Дерево Жизни” 235. И тут к дереву также приставлен кот: “Чтоб был настороже у чутких дверей, / Мяукал бы злобно и хвост распушил, / На смерть трясогузую когти острил” “Шесток для кота — что амбар для попа…” 236 из цикла “Избяные песни”. Связь с пушкинским словом здесь “удостоверена” аллюзией на знаменитый “Памятник”: “Шесток для кота — что амбар для попа, / К нему не заглохнет кошачья тропа...” 236.

[8] “Олнецким баяном” “Львиный хлеб” (“Тридцать три года, тридцать три…”489 назвал себя Клюев. Образ поморского Баяна, сидящего у мачты корабля, имеет несомненные мифопоэтические истоки и воспроизводит мифологему Поэта у корней мирового древа, где сокрыт источник поэзии. (Давыдов А.Н., Теребихин Н.М. Порт и корабль: Семантика севернорусской морской культуры // Механизмы культуры. — М., 1990. — С. 181).

[9] Однако Клюев подчеркивает, что наиболее явственно “жизнедательный глагол” звучит для “родимых сел” “Судьба-старуха нижет дни…” 263. Антиномия Книга Животная / Книга Бумажная разворачивается, таким образом, в противостояние Деревни и Города, Культуры и Цивилизации.

[10] Купер Дж. Энциклопедия символов. — С. 107.

[11] Михайлов А. “И вспомнит нас младое племя…” // Россияни. — СПб., 1995. — №11-12 (43-44). — С. 9-11.

[12] Сергей Есенин в стихах и жизни. Стихотворения 1910-1925 / Общ. ред. Н.И. Шубниковой-Гусевой. — М., 1995. — С. 176.

[13] Из неопубликованного очерка томского краеведа и педагога В.Ф. Козурова “Поход за песней”. Цит. по книге: Пичурин Л. Последние дни Николая Клюева. — Томск, 1995. — С. 28.

[14] Там же. — С. 28-29.

[15] Есенин. Указ. соч. — С. 258, 260.

[16] По сути, с начала 20-х годов в творчестве Клюева формируется единый грандиозный эпос русской “погорельщины”.

[17] Есенин. Указ. соч. — С. 259.

[18] Там же. — С. 259.

[19] В стихотворении “Изба — святилище земли...” (из цикла “Поэту Сергею Есенину”) Клюев писал: “Провижу я: как в верше сом, / 3аплещет мгла в мужицкой длани, — / Золотобревный, Отчий дом / Засолнцевеет на поляне” 299. Заметим, что мотив “наших вершей” здесь связан именно с есенинской “Радуницей”, о которой в дальнейшем идет речь.

[20] Сергей Есенин в стихах и жизни. Поэмы, 1912-1925. Проза, 1915-1925 / Общ. ред. Н.И. Шубниковой-Гусевой. — М., 1995. — С. 254.

[21] Сергей Есенин в стихах и жизни. Стихотворения 1910-1925. — С. 317.

[22] “Семя означает... центр, из которого растет Космическое Дерево. В индуизме семя — это божественный Дух (Атман)... космическое сердце” (Купер Дж. Энциклопедия символов. — С. 297). “Слово... — это священный звук, первый элемент в процессе материального проявления... Кецалькоатль и Хуракан создали мир произнесением слова “Земля”. Спаситель — это воплощенное Слово” (Там же. — С. 305).

[23] Сергей Есенин в стихах и жизни. Стихотворения 1910-1925. — С. 44.

[24] Там же — С. 45.

[25] Там же. — С. 323.

[26] Сергей Есенин в стихах и жизни. Стихотворения 1910-1925. — С. 31. (В сносках указываем страницу в скобках по этому изданию).

[27] Напомним, что для Есенина каждая опушка, полянка, рощица, а то и просто придорожье могут стать “хатой”, где “хорошо и тепло, как зимой у печки” (29). Поэтому “дым” у Есенина, как то и подчеркнуто Клюевым, имеет традиционное символическое значение восходящей молитвы (Купер Дж. Энциклопедия символов. — С. 83), объединяя жилье человека со всей природой (ср.: “сладкий дым” — 96; “повечерешний дым” — 87; “закадили дымом под росою рощи” — 51).

[28] В слове “побаска”, образованном от древнего глагола “баять”, скрыто и значение красоты (“баски” — красивый), а поскольку “маковый” также подразумевает нечто прекрасное и сладостное (ср. с идиоматическими выражениями “хороша, как маков цвет”; “маковые уста”), то в результате достигается “удвоение” смысла — как бы прекрасная красота. Возможно, на это также намекает Клюев в своем первоначальном названии стихотворения “Оттого в глазах моих просинь…” из цикла “Поэту Сергею Есенину”: “Прекраснейшему из сынов крещеного царства, крестьянину Рязанской губернии, поэту Сергею Есенину” 297.

[29] См. подробно об этом в моей статье: Христианско-иконографический аспект изучения поэтики Сергея Есенина // Есенин академический: Актуальные проблемы научного издания. — М., 1995. — С. 168-181.

[30] Сергей Есенин в стихах и жизни. Стихотворения 1910-1925. — С. 192.

[31] Там же. — С. 116.

[32] Там же. — С. 136.

[33] Там же. — С. 158.

[34] См. об этом: Скороходов М.В. “Радуничная символика в первой книге Есенина” // Revue des tudes slaves. — Paris. LXVII. — С. 11-21.

[35] Тема победы жизни над смертью, вселенского “совоскресения” — ключевая в поэзии Клюева. О своеобразии ее развития в период 1915-1916 гг. см. в моей статье: Цикл „Избяные песни” Н.А.Клюева в творческой биографии Сергея Есенина (К постановке вопроса) // О, Русь, взмахни крылами: Есенинский сборник. Выпуск I. — М., 1994. — С. 95-103.

[36] Связь этих впечатлений с замыслом и композицией “Радуницы” прослежена в работах М.В. Скороходова. См. в частности: Николо-Радуницкий монастырь в жизни и стихах Сергея Есенина // Русское возрождение. — 1995. — №6.

[37] Там же. — С. 316.

[38] Скороходов М.В. Раннее творчество С.А. Есенина в историко-культурном контексте (“Радуница” 1916 г. и маленькие поэмы 1917-1918 гг.): Автореф. дис… канд. филол. наук. — М., 1995. — С. 11.

[39] Купер Дж. Энциклопедия символов. — С. 100-101.

[40] Сергей Есенин в стихах и жизни. Стихотворения 1910-1925. — С. 70.

[41] “Тяжеко мне от Мариенгофов, питающихся кровью Есенина, но прощаю и не сужу, ибо все знаю, ибо все люблю смертельно”, — так писал Клюев летом 1920 года С. Городецкому. А в 1929 году, 11 ноября, Клюев оставил в книге записи посетителей Музея Есенина при Всероссийском союзе писателей в Москве следующие слова: “Прощаю, молюсь и жду” (Цит. по вышеуказанной статье А.И. Михайлова “И вспомнит нас младое племя...”. — С. 11).

[42] Сергей Есенин в стихах и жизни. Стихотворения 1910-1925. — С. 208.

[43] Цит. по вступительной статье Б. А Филиппов. Николай Клюев. Материалы к биографии // Николай Клюев. Сочинения. В 2-х т. — [Мюнхен], 1969. — Т. 1. — С. 114.

[44] Клюев, назвавший царя Давида в числе трех любимейших своих поэтов (Николай Клюев. Сочинения. — Т. 1. — С. 212), часто цитирует Псалтирь. Текст этого же, 103 псалма использован в стихотворении “Плач дитяти через поле и реку…” Ср.: “Простираяй небо яко кожу”; “Бездна яко риза одеяние ея” — “Распростерлось небо рваной кожей…”; “Род людской и шила недомыслил, / Чтоб заплатать бездну...” 340.

[45] Сергей Есенин в стихах и жизни. Стихотворения 1910-1925. — С. 348.

[46] Там же. — С. 206.

[47] Там же. — С. 206.

[48] Там же. — С. 206.

[49] Там же. — С. 201.

[50]Там же. — С. 175.

[51] Подробно см. в моей статье: “Плач о Сергее Есенине” Н.А. Клюева (Столетие Сергея Есенина. Международный симпозиум. Есенинский сборник. Вып. III. — М., 1997. — С. 281-96). Доклад на эту тему был прочитан мною на Международном научном симпозиуме “Есенин в XXI веке” (Москва, 29 сентября — 3 октября 1995).

[52] Сергей Есенин в стихах и жизни. Стихотворения 1910-1925. — С. 37.

[53] Сергей Есенин в стихах и жизни. Поэмы 1912-1925. Проза, 1915-1925. — М., 1995. — С. 270-271.

[54] Мать Клюева скончалась в 1913 году; ее памяти поэт посвятил свои знаменитые “Избяные песни”.

[55] Афанасьев А.Н. Поэтические воззрения славян на природу. В 3 т. — М., 1865-69; репринт: М., 1994. — Т. 1. — С. 90.

[56] Сергей Есенин в стихах и жизни. Стихотворения 1910-1925. — С. 183.

[57] Там же.

[58] Там же.

[59] Там же. — С. 205.

[60] У Есенина в стихотворении “Этой грусти теперь не рассыпать...”: “Отцвела моя белая липа. / Отзвенел соловьиный рассвет”.

[61] Сергей Есенин в стихах и жизни. Стихотворения 1910-1925. — С. 137.

[62] Там же. — С. 331.

[63] Там же. — С. 157.

[64] Там же. — С. 240.

[65] Там же. — С. 66.

[66] Там же. — С. 186.

[67] Там же. — С. 178.

[68] “Самоцветная кровь” — название статьи Клюева 1919 года (Николай Клюев. Сочинения. — Т. 2. — С. 364-368).