Л.А. КИСЕЛЕВА
Есенинское слово в текстах Николая Клюева
Прежде всего разъясним и уточним название
статьи: речь в ней пойдет не о цитировании Клюевым стихотворений
Есенина в собственных произведениях. Хотя и этот аспект темы достаточно
актуален: цитирование, согласно Х.-Г. Гадамеру, представляет
собой изысканную социальную игру[1], а сплошной центон литературы
“серебряного века” свидетельствует о повальном увлечении этой
игрой. Подобное увлечение, в свою очередь, может получить ритуально-мифологическое
объяснение как попытка утверждения и ограждения своего культурного
пространства, своего космоса. Скрытая цитата, понятная “посвященному”,
участвует в создании эзотерического пространства текста, оставаясь
неявной для “профанов”. Клюев был непревзойденным мастером таких
игр, но это тема отдельного исследования[2].
Мы не будем, следуя методу интертекстуального анализа, выявлять
есенинский цитатный слой в клюевских текстах — прежде всего
потому, что структурно и функционально слой этот по-разному себя
проявляет, изначально обретая особую онтологическую природу. Для
зрелого Клюева[3]
слова — это живые брачующиеся сущности, и в его поэтике,
обнаруживающей близкое родство со средневековой тропологией, сокровенным
смыслом обладают даже буквы и знаки препинания, реально участвующие
в земных “приключениях” единого Слова[4]. Поэтому и отношение к “чужому слову”
у Клюева особое. Оно определено древним символизмом Книги как
образа вселенной, словесного Мирового Дерева[5] (“Осеняет Словесное дерево /
Избяную, дремучую Русь!”[6] “Оттого
в глазах моих просинь...” из цикла “Поэту
Сергею Есенину”). Ветви, листья, цветы и плоды этого Дерева,
а также чудесные животные и птицы, обитающие в его сени, пребывают
в непрерывном живом взаимодействии[7]. Оттого и может Клюев,
обращаясь к Есенину, сказать: “Словесный брат, внемли, внемли /
Стихам — берестяным оленям: / Ол
нецкие
журавли / Христосуются с «Голубенем»” “В
степи чумацкая зола...” 499.
“Песнотворец” подобно Баяну[8], наделен
даром свободного перемещения по Мировому Дереву, и ничто здесь
не может быть для него “чужим”, прорастая в его собственном “жизнедательном
глаголе”[9].
Иное дело, — “бездушное книжное мелево”, “книги-трупы” “Оттого в глазах моих просинь...”
из цикла “Поэту Сергею Есенину” 298,
“чернильный удав” на “бумажной странице” “Коровы —
платиновые зубы...” 477.
Подобно тому как змея на Древе Жизни знаменует предвечную мудрость,
исцеление и спасение мира, олицетворяя Христа, но та же змея на
Древе Познания отождествляется с Люцифером, вредоносным началом[10], —
точно так же и поэт способен одухотворять, исцелять либо мертвить
и губить мир словом. Поэтому в творческом самосознании Клюева
жестко разделены “Мать-красота” “Теперь
бы герань на окнах…” 427,
и “Дьяволица-красота” “Львиный
хлеб” (“Тридцать три года, тридцать
три…”) 498, искатель “слова
неприточного, / По звуку неложного, непорочного” “Поддонный
псалом” (“Что напишу и что реку, о Господи!”) 288
и “словопоклонник богомерзкий” “Где
рай финифтяный и Сирин…” 341.
Сказавший о себе: “Старый лебедь, я знаю многое, /
Дрёму лилий и сны Мемфиса, / Но тревожит гнездо улогое /
Буквоедная злая крыса…” “Не
буду петь кооперацию…” 528, —
Клюев действительно непомерно много знал, и это знание отягощало.
Уже поэтому появление в жизни Клюева Сергея Есенина — с его
молодостью, восприимчивостью и непосредственностью пробуждающегося
мощного дарования — стало раз и навсегда главным и судьбоносным
событием. Один из авторитетнейших современных исследователей новокрестьянской
литературы А.И. Михайлов, анализируя письма и высказывания
Клюева 1915 — 1929 годов, так определяет исполненную
драматизма историю взаимоотношений двух поэтов: “Восприняв Есенина
как Богом данный ему подарок судьбы... Клюев сразу же начинает
осознавать себя ответственным за судьбу этого возросшего на одной
с ним почве чудесного дичка... <...> В Есенине он почувствовал
духовный потенциал, который мог бы сделать его своего рода помазанником
на поэтический престол России, неким царевичем русской поэзии... <...>
При этом себе Клюев готов был определить роль только предшественника,
своего рода Иоанна Предтечи... <...>. Наконец, вполне
в соответствии с представлением об образе Христа предрекает Клюев
Есенину судьбу... искупительной жертвы не только за русскую поэзию,
но и за саму Россию. <...> Видимо, Есенин раз и навсегда
был воспринят Клюевым как некий феномен человека и творческой
личности, едва ли не равнозначный феномену России”[11].
Таким образом, “апостол нежный Клюев” (как его назвал Есенин в
1917 году, поддавшись очарованию “меда воспоминаний”[12]) мог вкладывать в свои обращенные к
“словесному брату” слова: “Супруги мы” “В
степи чумацкая зола…” 499 —
и тот смысл, который содержится в традиционном понимании мистической
связи между Христом и апостольской Церковью. Характерно, что даже
в последние дни своей жизни, в томской ссылке, Клюев не только
помнил наизусть есенинские тексты, но по-прежнему предельно возвышал
самого автора. Так, когда второкурсники литературного факультета
Томского пединститута, посетив опального поэта, попросили рассказать
о Есенине и прочесть что-нибудь самое любимое из его стихов, Клюев
от воспоминаний отказался, однако заметил: “...Большого человека
потеряли, очень большого. Вряд ли еще когда такой народится. А
что до его стихов, то нету у меня таких любимых... Я все их люблю,
все, как свои. Может, и больше”[13]. А затем, как свидетельствует один из
тогдашних гостей поэта, “Клюев прочел много стихотворений Есенина.
Читал без перерыва и без видимой связи между собой. За “Песней
о собаке” шли стихи из “Персидских мотивов”, за “Сорокоустом” —
“Письмо к матери” и т.д. — десятки широко известных и впервые
услышанных нами стихов. С особым волнением, с дрожью в голосе...
прочел он по нашей просьбе “Клен ты мой опавший...” И долго потом
не мог успокоиться, вздыхая и проводя ладонями по глазным впадинам.
Но “Русь уходящую” читать отказался, никак не мотивируя своего
нежелания”[14].
Еще бы! Дело даже не в том, что Клюеву невмоготу было произнести
вслух слова о желании “задрав штаны, бежать за комсомолом...”[15]
Это стихотворение стало едва ли не самой болезненной занозой для
поэта, переливавшего до последнего дыхания в свое “бездонное
слово” культурную память именно “уходящей”, “отлетающей”
Руси[16]. Первоначально оно вызвало у Клюева
полемический выпад: “Не буду петь кооперацию: / Ситец
да гвоздей немного...” “Не
буду петь кооперацию…” 527, — вопреки тем словам, которые Есенин вложил в
уста деревенских “брадачей”: “С Советской властью жить нам по
нутрю... / Теперь бы ситцу... Да гвоздей немного....”[17]. Позднее, уже в 30-е
годы, Клюев воспроизводит ритмосинтаксический рисунок этого есенинского
текста и как бы сопровождает его развернутым историко-философским
комментарием, “ныряя памятью, как ласточки в закат...”
“Я
человек, рожденный не в боях…” 615, —
в противовес декларируемому Есениным отказу от права на воспоминания
(“Я тем завидую, / Кто жизнь провел в бою, / Кто защищал
великую идею, / А я, сгубивший молодость свою, / Воспоминаний
даже не имею”[18]).
Клюевское стихотворение начинается так: “Я человек, рожденный
не в боях, / А в горенке с муравленою печкой, / Что
изразцовой пестрою овечкой / Пасется в дрёме, супрядках и
снах / И блеет сказкою о лунных берегах, / Где невозвратнее,
чем в пуще хвойный прах, / Затеряно Светланино колечко!”
“Я человек,
рожденный не в боях…” 615. Мотив потерянного волшебного кольца русской поэзии
и упоминаемое в дальнейшем имя Есенина заставляет вспомнить о
слове “потеряшка” — так назван драгоценный “хризопрас
кам
нь”,
душа поэта, в “Плаче
о Сергее Есенине” 659. Несомненно, что обе эти потери для Клюева соединены.
Надежда все же отыскать заветное “кольцо Светланы” выражена
поэтом вполне определенно и связана не только с “самоцветными
глубями” молодой поэзии Павла Васильева. “Наши верши”[19] (ловушки для рыбы), куда, как ершонка,
загонит “перстенек Светланы” колдунья с “шаманскими
травами”, что “падка до купав”, — это его, Клюева,
и Есенина “в затонах тишины” расставленные сети. “Истинный
художник, — писал Есенин в статье “Отчее слово”, — ...есть
тот ловец, о котором так хорошо сказал Клюев: «В затонах тишины
созвучьям ставит сеть»”[20]. Заклинательный пафос концовки клюевского
стихотворения заставляет вспомнить есенинское: “Каждый труд благослови,
удача! / Рыбаку — чтоб с рыбой невода…”[21] Кстати сказать, некоторые образы последнего
стихотворения без труда сопрягаются с клюевскими. Так, есенинские
кувшинки, из которых “можно пить”, это то же, что и “купавы”,
откуда предстоит испить клюевской колдунье; а речной “омут розовых
туманов” у Есенина соответствует “розовым поречьям” “Я человек, рожденный не в
боях…” 617
у Клюева. Мотив памяти в клюевском тексте символически обозначен
как “краюха”, т.е. коврига, Хлеб Животный (ср. в “Избяных песнях” и “Матери-Субботе”
уподобление ковриги Христу): “...ныряя памятью... в печную
глубину краюхи...” “Я
человек, рожденный не в боях…” 615.
И здесь всплывают строки одного из программных стихотворений книги
“Львиный хлеб”: “Мы борцы, Есенин и Клюев, / 3а ковригу
возносим стяг...” “Узорные
шаровары…” 487. Это “мы”, помимо конкретного идеологического
смысла, содержит оттенок метафизического значения (ср.: “супруги
мы”, “наше семя” “В степи чумацкая зола…” 499, “в наших ядрах огонь и гром” “Осыпалась
избяная сказка…” 482, “мы свое отбаяли до срока” “Плач
о Сергее Есенине” 653):
новый центр бытия, новое созидательное начало[22] (“Из
ковриги цветом нетленным / Взрастет златоствольный крин!”
“Чернильные
будни в комиссариате…” 424).
“Брачуя” есенинское слово со своим собственным, Клюев свидетельствует
словесное единодушие и единоплотие. Характерно, что даже там,
где он использует кавычки, как бы сознательно ориентируя на цитатность, —
есенинский текст приводится Клюевым с многозначительной неточностью.
“«Заря-котенок моет рот, / На сердце теплится лампадка». /
Что мы с тобою не народ — / Одна бумажная нападка?” “Бумажный
ад поглотит вас…” из цикла “Поэту
Сергею Есенину” 302. Напомним,
что у Есенина это выглядит следующим образом: “...заря на крыше, /
Как котенок, моет лапкой рот”[23]; “На сердце лампадка, /
А в сердце Исус”[24].
В первом случае замена сравнения приложением создает образ, типичный
для народного творчества и наиболее характерный для поэзии Клюева
(“елушка-сестрица, верба-голубица” “Ёлушка-сестрица…”
из цикла “Поэту Сергею Есенину” 300, “печка-лебедка”, “сентябрь-скопидом” “Четыре
вдовицы к усопшей пришли…” из цикла “Избяные
песни” 232, “грома-корабли”
“Белая
Индия” (“На дне всех миров, океанов и гор…”) 309,
“судьба-старуха” “Судьба-старуха
нижет дни…” 263, “тучка-клуб
шерсти” “Рыжее
жнивье — как книга…” 260
и т.п.). Другая цитата произвольно расширена любимым клюевским
глаголом (ср.: “В кустах затеплилися свечки...” “Набух,
оттаял лед на речке…” 172;
“Теплятся звезды-лучинки...”[25] “Теплятся
звезды-лучинки...”; “...небо теплит им огни...”
“Судьба-старуха нижет дни…” 263).
С другой стороны, в тех случаях, когда Клюев уже
не цитирует Есенина, а говорит о нем как будто своими словами, —
налицо искуснейшая контаминация цитат, опирающихся, в свою очередь,
на прочные аллюзивные пласты. Обратим внимание, в частности, на
одно из самых возвышенных и лиричных обращений Клюева к своему
“брату, жениху, и сыну”: “В твоих глазах дымок от хат, /
Глубинный сон речного ила, / Рязанский, маковый закат —
/ Твои певучие чернила” “Изба —
святилище земли…” из цикла “Поэту Сергею Есенину” 299.
Два слова: “дымок” и “ил” — прямо отсылают
к начальным строкам есенинского текста: “Дымом половодье /
Зализало ил...”[26].
Однако клюевское “Глубинный сон” — намек на нечто
“пододонное”, “Микулово, бездное слово” “Я —
древо, а сердце — дупло…” 327, знаменующее исцеление и спасение[27]. Поэтому
“чернила” названы здесь “певучими” и уподоблены “маковому
закату”. “Маковый” в клюевском контексте — почти
всегда сакральное цветообозначение (ср. в “Избяных
песнях”: “Полощется в озере маковый свет... уходит...
до сердца земного...” “В
селе Красный Волок пригожий народ…” из цикла “Избяные
песни” 242; также обращение
к “страстотерпцу” Егорию с мольбой о спасении поруганного
“Китежа” в стихотворении “На
божнице табаку осьмина…”: “вызволь цветик маков!” 370).
Однако, как известно, второй раздел есенинской “Радуницы” носил
заглавие “Маковые побаски”[28]. Очевидно стремление
Клюева сакрализовать есенинский текст в целом — отсюда и
его “рязанский, маковый закат” (“закатный” цвет у Есенина
отчетливо связан с иконографической цветовой семантикой духовнопрестольного
мира[29]: “красный лебедь” заката[30], “красные
крылья заката”[31], “дня
закатного жертва”[32], “отпусти
в закат”[33]). Все это напрямую приводит
к уяснению смысла знаменитого пророчества: “Ты станешь Радуницей
красной” “Изба —
святилище земли…” из цикла “Поэту Сергею Есенину” 300. С одной стороны, Клюев, повторяя название первой есенинской
книги, подчеркивает ее непреходящее значение “для русских сел
и городов”: это как бы новое откровение, “красное”
(т.е. прекрасное) слово впервые в полную силу заговорившей крестьянской
Руси. С другой стороны, сам Есенин — как человек и поэт —
мыслится Клюевым в качестве живого символа победы над смертью,
вечной весны (“вечного мая” “Изба —
святилище земли…” из
цикла “Поэту Сергею Есенину” 300) “Радуницы красной”. По-видимому, и к самому заглавию,
и к тщательно продуманной композиции книги, и к ее радуничной
символике[34]
Клюев имел прямое отношение[35]. Здесь,
как никогда, счастливо соединились личные, биографические обстоятельства
(в том числе детские воспоминания Есенина о Николо-Радуницком
монастыре[36]), творческие интенции молодого поэта —
и мощное влияние “непомерного Клюева”, “олонецкого ведуна”
“По
жизни радуйтесь со мной…” 592, с полным правом сказавшего впоследствии: “Лепил
я твою душеньку, как гнездо касатка…” “Плач
о Сергее Есенине” 654[37]
Раскрывая семантику слова “Радуница” и определяя смысловую
нагрузку названия есенинской книги, автор новейшего исследования
историко-культурного контекста раннего творчества Есенина пишет: “Во-первых,
это соединение в рамках одного дня, одного обряда христианского и
дохристианского начала, причем соединение глубинное, основанное на общности в
осмыслении праздника. Это единение двух взаимопроникающих сфер характерно для
всего есенинского творчества.
Во-вторых, радуница символизирует обращенность к культу предков
и домашнего очага. Дом как очаг и как символ вселенной и родина как дом,
соединение через обращенность к предкам земного и иного миров — эти темы
являются важнейшими для Есенина.
В-третьих, радуница — это провозглашение возможности и
реальности воскресения, вера в победу жизни над смертью, в преображение мира и
человека.
И, наконец, радуница — это выражение неотделимости мира
природы от мира человека, нерасторжимости смерти природы и включенного в нее
человека”[38].
В таком контексте становится понятным довольно замысловатое
определение “колоса” как “жизненного полета” в открывающей “Радуницу”
поэме “Микола”. Ведь именно колос символизирует в самых различных
культах победу жизни, пробуждающейся в смерть. (Пшеничный колос —
как великий и наиболее совершенный объект мистического созерцания —
был своеобразным центром Элевсинских мистерий[39]). Теперь,
возвращаясь к стихотворению “Изба —
святилище земли...”, легко заметить, что Клюев бережно
проявляет в есенинском слове эзотерический смысл, располагая его
“колос” в центре великого преображения мира: “Пшеничный
колос-исполин / Двор осенит целящей тенью... / Не ты
ль, мой брат, жених и сын, / Укажешь путь к преображенью?” 299. Как видим, в качестве главного действующего лица грядущей
вселенской мистерии духа указан Есенин.
Подобным “соавторством”, укорененным во множестве
есенинских текстов, отмечены и другие поэтические обращения Клюева
к “родному Коловрату” “Бумажный
ад поглотит вас…” из цикла “Поэту
Сергею Есенину” 303. Так, можно было бы посвятить отдельное исследование
выявлению генетической природы клюевской “формулы Есенина”: “отрок
вербный” “Оттого
в глазах моих просинь…” из цикла “Поэту
Сергею Есенину” 298, опираясь
на сакральную семантику вербы в славянском фольклоре и соответствующую
парадигму значений в есенинских текстах. (И продолжение этой “формулы”:
“с голоском слаще девичьих бус” — также коренится в раннем
есенинском творчестве: “Мне навстречу, как сережки, / Прозвенит
девичий смех”[40]).
Однако сочетание природного, непорочного и священного, лежащее
в основе образа “вербного отрока”, дополняется глубинным
(“пододонным”) значением антитетичности вербы железу. Такова
главная мысль написанной Клюевым в 1916 году “Мирской
думы”, где спор двух сил, способных остановить “злое
кроволитие”, — “белого воска” и “черного железа” —
разрешается “Лазарем преподобным” в пользу первого: “Белый
воск и песня-недоумка / Истекли от вербы непорочной… <...>
И тропарь зеленый кто учует, / Тот на тварь обуха не поднимет, /
Не подрубит яблони цветущей...” 265.
Поистине, трудно представить, какой трагедией стало
для Клюева отступничество “вербного отрока”: “Разлюбил мой
сказ!” “Ёлушка-сестрица…”
из цикла “Поэту Сергею Есенину” 300;
“ушел… разбойными тропинками” “Плач о Сергее Есенине” 654; “обронил... побратимово слово” “Плач
о Сергее Есенине” 655;
“упал, чтобы грудь испытать колесом” “Плач
о Сергее Есенине” 656.
“Четвертый Рим” и “Львиный хлеб” полны горестных свидетельств клюевской обиды.
Однако Есенин, несмотря ни на что, остается “прекраснейшим”
и “смертельно” любимым[41]. Если в “Четвертом
Риме” Клюев, казалось бы, лишь обличает, укоряет и
анафематствует, то “Львиный хлеб” весь
пронизан есенинской темой и образом Есенина. В одних стихотворениях
прямо называется его имя (“Домик Петра Великого...”,
“Родина, я грешен, грешен...”, “В степи
чумацкая зола...”, “Узорные шаровары...”,
“Поле, усеянное костями...”); в других Есенин присутствует
как “внук Коловрата” (“Из
избы вытекают межи...”), “внук китовраса” (“Коровы платиновые зубы...”),
“певучий Буслаев” (“Задворки
Руси — матюги на заборе...”). Одно из самых значительных
в идейном отношении стихотворений, где Клюев говорит об утрате
Россией “золотых столбов” народной культуры и все же пророчит
спасительное пришествие животворящего “хлебного слова”, —
начинается словами, в которых узнаются биографические и портретные
есенинские черты: “В шестнадцать — кудри да посиделки, /
А в двадцать — первенец, молодица…” “В
шестнадцать — кудри да посиделки…” 480.
Можно сказать, что в “Четвертом
Риме” и “Львином хлебе” Клюев
осуществляет двуединую задачу: во-первых, очищает “словесного
брата” от личин, от чужеродной образности; во-вторых —
творит ритуал в пространстве поэтического текста, преобразуя есенинское
слово, подвергая трагичные и безысходные мотивы “Кобыльих кораблей”,
“Сорокоуста”, “Хулигана” и других стихотворений этой поры ритуально-мифологической
инверсии. Есенинскую погибельную тоску при виде “железного гостя”
(“врага... с железным брюхом”, “страшного вестника”, “скверного
гостя”, как он назван в “Сорокоусте”) и апокалипсической “стальной
лихорадки” Клюев стремится утолить и развеять, создавая метафизический
“портрет” Железа в одноименном стихотворении и спокойно пророчествуя
в “Четвертом
Риме”: “…сядет ворон на череп Стали” 638. Хищному, зловещему облику мира, в котором небо “тучами
изглодано” и “облетает черепов сад” (“Кобыли корабли”), Клюев
противопоставляет мир беззащитный, страдающий, взывающий к “певцу-китоврасу”
о защите (Ср.: “…тучка — младенчик в венце гробовом…”
“Четвертый
Рим” 636; “опадает
песни сад” “В
степи чумацкая зола…” 499;
а “в черепа срубе” поэт варит “Непомерное” — столикую
живую книгу...” “Четвертый
Рим” 636).
У Есенина “...соломой пропахший мужик / Захлебнулся
лихой самогонкой”[42], у Клюева присутствует
тот же мотив, но он “перекрыт” заступничеством Георгия-Победоносца:
“Глядь, над сивушными, гиблыми хатами / Блещет копье грозного
Егория” “Домик
Петра Великого…” 471.
Напомним, что цикл “Поэту Сергею Есенину”
завершается также спасительным вмешательством Егория: “Чтоб
в книжном пламени не дать / Сгореть родному Коловрату” “Бумажный
ад поглотит вас…” 303.
Таким образом, и в период тяжелой распри в клюевском тексте присутствуют
“мы… Есенин и Клюев” как нерасторжимое единство в Слове,
как некая поэтическая монада. Это позволяет лучше понять замысел
поэмы “Четвертый Рим”, отчаянные
протесты, сплошные “не хочу!” которой — не что иное,
как намек на тайное единство с тем, кто отвернулся от “коврижных
недр” и “словесного молока” 639.
Ведь действительно, никто не заставлял Клюева становиться имажинистом,
носить цилиндр и лаковые башмаки, так что закономерным кажется
раздражение поверхностного читателя, — в частности, анонимного
рецензента, писавшего по поводу “Четвертого Рима”: “Ходит ли Есенин
в лаковых башмаках, а Клюев в лаптях, это их дело семейное и,
право, ни для кого... неинтересное”[43].
Посвящение поэмы Н.И. Архипову и подчеркнутое превознесение
его как “возлюбленного”, который “будет возлюблен народом /
За то, что баюкал слезинку” поэта “Четвертый
Рим” 636, — это отчасти дань обиде. (Не случайно чуть ниже
читаем: “Кукует зегзицею дева-Обида / Над слезкой России...” 637).
С первых же строк поэмы ясно, против чего восстает автор и почему
вслед за эпиграфом: “А теперь хожу в цилиндре / И в лаковых
башмаках” 635 — следует декларация: “Не хочу быть знаменитым
поэтом / В цилиндре и в лаковых башмаках, / Предстану
миру в песню одетым...” 635. Речь идет, конечно же, об одеянии духа, и здесь ощутима
перекличка с псалмом 103, в первом стихе которого сказано
о Господе: “в велелепоту облеклся еси”[44]. То, что подразумевает
Клюев, раскрывается в следующей строке поэмы: “Я сплел из слов,
как закат, лаптище...” 635 —
отчетливо перекликающейся с прежним обращением к Есенину: “Тебе
на путь, на вечный май / Сплетаю стих — матерый лапоть”
“Изба —
святилище земли…” из цикла “Поэту
Сергею Есенину” 300. Именно
этими словами Клюев как бы “в лепоту облекал” своего брата,
жениха и сына; здесь перед нами — сакральный символ “истины,
добра, красоты”: ведь “план мирозданья” для поэта —
“тропка лапотная”. И если умерли “скрипки лаптей”,
то это знак, что раскололось сердце “русской доли” “Олений
гусак сладкозвучнее Глинки…” 319, “За лаптевязьем дум ловитва…” — читаем
в стихотворении “Мужицкий
лапоть свят, свят, свят!” 227. Ибо с языком березы, священного дерева славян, с берестой
(берестяные грамоты!) связано рождение вещи, которая поведет по
тропе духа: “Скрипит лощеное берёсто / У лаптевяза под
рукой” “В
овраге снежные ширинки…” 262. Огненные следы остаются на такой тропе: “Нашел я
поющий, берестяный след / От лаптя, что сплел Ломоносов...”
“Древний
новгородский ветер…” 494. Оттого и у многоочитого херувима полей “в лаптях
мозольный пенный звон” “Потные,
предпахотные думы…” 313,
а небесный Огненный Дух “пред лаптем столетним слагает свой
щит” “Олений
гусак сладкозвучнее Глинки…” 319. Да и сам этот “лапоть” как будто способен преобразиться
в “огненного духа”: “востеплить очи — живой огонек”
“Белая Индия” 309. Именно так и случится в поэме “Погорельщина”, —
когда уже не станет в мире живых людей, в бездушный город вещей,
царство Иродиады, придут (сопутствуемые Спасом рублевских писем!)
последние свидетели духа с “тропки лапотной”: “Кто вы —
лопарские п
мы /
На асфальтовой мостовой? / “Мы сосновые херувимы...” 690.
Осмыслив слово “лапоть” в этом контексте,
надо подчеркнуть, что Есенину хорошо известно было эзотерическое
значение клюевского “лаптевязья”. Шуточные, на первый взгляд,
слова частушки Есенина: “Я люблю стихи в лаптях / Николая
Клюева”[45] —
следует воспринимать серьезно и с нужным акцентом: не просто “стихи
в лаптях”, а “в лаптях Николая Клюева”. В связи с этим
можно понять, почему вынесенные в эпиграф “Четвертого
Рима” есенинские “лаковые башмаки” стали ключевым
образом в теме подмены-измены “родного Коловрата”. Если
стих — “матерый лапоть”, то это знаменует путь животный,
райский, “на вечный май”. Если стих — “лаковый
башмак”, то предстоит путь геенский, на котором “лихо”,
“окаянная стежка” “Плач о Сергее Есенине” 654 (=петля, т.е. безвыходный путь, и “сизая стежка на
шее — / Невесты-петли поцелуй” “Белая
повесть” 303-304).
Характерно, что именно в “Четвертом
Риме” мощная производительная сила “коврижных недр”
засвидетельствована небывалой — даже для Клюева! — изощренностью
и густотой образности. Весь этот водопад образов обрушен на “лак”
ненавистных Клюеву “имажинистских цветов” “В
степи чумацкая зола…” 499:
они, эти цветы, иной раз как бы беспомощно выныривают. Так, есенинский
образ “измызганных ляжек дорог”[46] дважды возвращен “болотом ляжек”
и очищен “чистоты белоснежным ирисом” 637.
При этом Клюев пишет: “И зуд утолится”, — что также
напрямую связано как со словами самого Есенина (“Вы, любители
песенных блох...”[47]), так и с адресованными ему строками
из “Львиного хлеба”: “Иль в зуде
построчном, в словесном позоре / Износит певучий Буслаев
кафтан?...” “Задворки
Руси — матюги на заборе…” 492.
Если зловещий и жестокий образ зари (“окровавленный веник”[48])
у Есенина связывается с обреченной, мертвой плотью (“грабли зари
по пущам”[49]), то у Клюева находим “грабли лобзаний”,
сгребающие листопады плоти в “кошели стихов”... “Четвертый
Рим” 636.Да и само
клюевское восклицание: “О плоть — голубые нагорные липы...”
“Четвертый Рим” 636 — фокусирует целый ряд есенинских образов “разумной
плоти”, зеркально отражая “древесные бедра ив” и “обнаженные груди
берез”[50].
Знаменателен конец поэмы: если в “Львином хлебе”
Есенин назван “Женихом” Руси (“Рязанской земли жених”
“Родина,
я грешен, грешен…” 437), то в финале “Четвертого
Рима” Клюев о себе самом говорит: “...как жених,
вернуся, / Стихи — жемчуга востока / Сложить пред образом
Р
си”.
Насколько тесно может быть спаяно есенинское слово с клюевским —
об этом убедительнее всего свидетельствует “Плач
о Сергее Есенине”[51]. Именно в этом тексте собирательное
“мы” (“мы… Есенин и Клюев”) предстает как единый
Поэт, воплощающий в своем Слове культурное бытие “отлетающей”
Руси и уходящий в вечность.
Чтобы высветить есенинское слово “до златого излишка”,
Клюев постоянно подчеркивает его магическую силу. Пытаясь оправдать
свое “рожоное дитятко”, отвоевать его душу, поэт противопоставляет
зловещим символам самоубийства (нечистые птицы и сеяние “жита
багрового”) “лебедь пречистую” “Плач
о Сергее Есенине” 658
и словесный посев, как бы в подтверждение ранее сказанного: “заколосится
наше семя…”
Приведем лишь несколько примеров “…а прясла солому / Пускали
по ветру, как пух лебединый” “Плач
о Сергее Есенине” 654. Это, пожалуй, самая многозначительная деталь в описании
скорби родной земли о сгинувшем сыне-певце. Здесь Клюевым как
бы вывернута наизнанку есенинская строка: “Церквами у прясел рыжие
стога”[52].
С уходом из жизни поэта рушится увиденный и воспетый им мир, а
“неправедность” этого ухода приводит к десакрализации слова, которому
придается значение одной из скреп мироздания.
Мотив “слова непорочного” и нерушимого усилен совместным
обращением обоих поэтов к общему источнику — “Слову о полку
Игореве”. В “Ключах Марии” Есенин писал: “Наш Боян поет нам, что
“на Немизе снопы стелют головами, молотят цепы харалужными, на
тоце живот кладут, веют душу от тела. Немизе кровави брези не
бологомь бяхуть посеяни, — посеяни костьми русьскых сынов””.
И далее, уже касаясь поэзии Клюева: “...художник пошел не по тому
лугу. Он погнался за яркостью красок и “изрони женьчужну душу
из храбра тела, чрез злато ожерелие...”[53]”. В
“Плаче
о Сергее Есенине”, повествуя о том, что “тошнехонько
облик кровавый и глыбкий / Заре вышивать по речному атласу!” 655,
и называя Есенина “снопом-недовязком”, упавшим в “пустые
борозды”, — “вот и хрустнули кости...” 656, — Клюев явно перекликается с процитированным в
“Ключах Марии” описанием смертной жатвы. “Женьчужна душа” и
“злато ожерелие” также присутствуют в клюевском тексте,
соединяясь с мотивом неправильно выбранного пути (“разбойных
тропинок”). Так, душа Есенина уподобляется жемчужине (“Не
катилась ли жемчужина по чист
пол
...” 658),
а страшной подменой подлинного “златого ожерелия” —
оброненной “хазарской гривны” — становится петля Удавны:
“Ты одень на шеюшку / Золотую денежку!” 659.
В “Плаче
о Сергее Есенине” присутствуют как мать “Сергеюшки”,
так и мать самого Клюева (ее образ возникает в “Успокоении”, которым
завершается поэма). Обе матушки — одна на земле, другая на
небесах[54] — поют и прядут. Образ пряхи, становящийся
у Клюева знаком вечности, жизни бесконечной, — это, согласно
славянским мифологическим представлениям, образ солнечной матери[55]. Однако
образ матери — солнечной пряхи встречаем в есенинской “Инонии”:
“Пальцами луч заката / Старается она поймать… <...>
А солнышко, словно кошка. / Тянет клубок к себе....”[56].
И в песне о гусеныше, которую у Клюева поет матушка “Сергеюшки”
развит мотив волшебной песни из “Инонии”: “Кто-то вывел гуся /
Из яйца звезды...”[57]. Но у Есенина в этом фрагменте сказано:
“Каплями незримой свечки / Капает песня с гор”[58]. Таким образом, в клюевском
тексте как бы присутствует “незримая свечка” есенинского
слова. (Тогда как в начале поэмы, в лад пророческим отрокам знаменитого
“Я последний поэт деревни...”: “Догорит золотистым пламенем /
Из телесного воска свеча...”[59], —
Клюев говорит: “да погасла зарная свеченька...” 654). Возвращенный свет знаменует новое рождение (отсюда
и тема колыбельной песни), новое цветенье (вопреки ранее сказанному, —
опять-таки, словами самого Есенина: “Отцвела моя белая липа в
саду, / Отзвенел соловьиный рассвет над речкой...”[60]).
Белые цветы “Успокоения” связаны с есенинским мотивом
“нездешних полей”[61] вечности: “Нынче с высоты /
Кто-то осыпает белые цветы”[62]. “Взгорья” клюевского песенного
края также заставляет вспомнить есенинское: “И слышал дух мой
про край холмов, / Где есть рожденье / В посеве слов”[63]. (Именно в этой части
“Плача...”:
“Мой край, мое Поморье…” — вся родная земля персонифицирована
Клюевым в образе Есенина.) Ритмосинтаксический и цветной облик
зачина одного из самых “весенних” стихотворений Есенина “Сыплет
черемуха снегом...” легко распознается в заключительной, “зимней”
части поэмы (“Падает снег на дорогу — / Белый ромашковый
цвет” 662), и это объясняет, почему она стоит особняком
в “Плаче...”, имея
отдельное заглавие: “Успокоение”. Цель клюевского “словесного
посева” достигнута — в мифопоэтическом пространстве Слова
не только состоялась встреча двух поэтов, но совершилось их воссоединение,
в результате чего сквозь зиму (= смерть) забрезжила весна
(= жизнь бесконечная), “ласковый свет” вечности...
Несомненно, что тот поэт, который идет по дороге “Успокоения”
и “все принимает” (ср. повторяющийся у Есенина “все приемлю”
мотив: “Приемлю все. Как есть все принимаю...”[64];
“все приемлю”[65]), — это собирательный
образ. В равной мере слова, адресованные Есенину: “Твоя судьба-гагара /
С Кащеевым яйцом...” 661 —
относятся и к самому Клюеву (ср. название его автобиографической
повести “Гагарья
судьбина”), да и ко всей “обольщенной Руси”[66],
которая изначально обречена на заклание (чтобы добыть яйцо с Кащеевой
смертью, надо подстрелить гагару...).
Итак, после гибели Есенина Клюев стремится вернуть
“внука Коловрата”, ушедшего “разбойными тропинками”,
на дорогу, ведущую в “золотобревный, Отчий дом” “Изба —
святилище земли…” 299.
И делает это с помощью его же, есенинского, слова: “Серебристая
дорога, / Ты ведешь меня куда? / Свечкой чисточетверговой /
Над тобой горит звезда”[67]. Именно “на четверговый огонек”
уходят Клюев и Есенин, названный “посмертным другом”, в
“Песни
о Великой Матери”, и журавли указывают им дорогу: “Домой, /
На огонек идите прямо, / Там в белой роще дед и мама!” 811. В финале “Плача
о Сергее Есенине” дед и мама встречают путника, идущего
по белой дороге из жизни в вечность; где и птица смерти Удавна
поет именно о “белой роще”. Это настойчивое упоминание
о “белой роще” вызывает в памяти есенинское: “Милые березовые
чащи?..” — из стихотворения “Мы теперь уходим понемногу...”
Оба поэта, выброшенные из “моря житейского” (“Жизнь —
океан многозвонный / Путнику плещет вослед...” “Плач
о Сергее Есенине” 662, уходят в обитель Слова, песней в Песню, “смертию смерть
поправ”. “Словесное братство”, основанное на единстве художественного
мышления, на общности координат культурного пространства, развивается
у Клюева в своего рода поэтическую алхимию, в ритуально-мифологическое
действо. В том “жизнедательном глаголе”, который, по его
убеждению, надлежало произнести крестьянской культуре в целях
обновления мира, тесно взаимодействуют — то сливаясь, то
разъединяясь — есенинское слово, с клюевским. Изучив природу
этого взаимодействия, мы, возможно, сумеем приблизиться к пониманию
культуры, ушедшей безвозвратно, но оставившей следы своей “самоцветной
крови”[68] в литературе XX века.
Опубликовано в:
Киселёва
Л.А. Есенинское слово в текстах Николая Клюева // Canad.-Amer. Slavic studies = Rev. canad. d’Etudes slaves. Irvine (Cal.), 1998. — Vol. 32. № 1-4. — P. 75-92.