Л.А. КИСЕЛЁВА
Поэтические диалоги серебряного века: К.Д. Бальмонт
и Н.А. Клюев
«На Парнасе «Серебряного
века» — таково название последней книги С.К. Маковского (1962),
посвященной памяти знаменитых его современников, друзей и сотрудников
журнала «Аполлон», который Маковский редактировал в 1909-1917 гг.
Принадлежащее Н. Бердяеву (по словам автора книги) определение
давно перестали брать в кавычки, да и хронологические рамки серебряного
века существенно расширились, а главное — все более акцентируется
не элитарность литературы этого периода, не ее поразительное эстетическое
многообразие, «но образ мышления» писателей: «каждый сам
по себе личность и в то же время — невозможен без взаимодействия
с другими»[1].
Язык поэзии серебряного века определяют как «полистилистический
лексикон», позволяющий создать текстовую модель «межмировых отношений»
[2] , — что соответствует как формированию нового
планетарного сознания человечества вообще [3] , так и «категории соборности», ключевой
в русской культурной традиции [4] . Сторонники культурологического подхода,
вслед за М.М. Бахтиным и В.С. Библером, видят в литературе
серебряного века ярчайший образец новой рациональности XX столетия —
«гуманитарного мышления», основанного на идее «взаимопонимания»
человека и мира и осуществляемого в «большом диалоге культур» [5] .
В России начала XX в. развитие культурной «диалогичности»
осложнялось особыми обстоятельствами. Рецидив российского мессианизма вызвал
попытки писателей и философов преодолеть последствия секуляризации —
вернуться к всесакральному слову древнерусской книжности
[6] . Концепт «Слова-Софии», Логоса предполагал интимную связь
человека с Божественной истиной посредством языка. В русской книжной культуре,
начиная со второй половины XVII в., слово десакрализуется, обретая условное
значение и становясь средством передачи мыслей или художественным приемом [7] .
Однако в народной, преимущественно старообрядческой, среде продолжалось
«подпольное» существование вытесненного концепта: здесь возник «особый тип
крестьянина-книжника», вследствие чего христианская традиция вновь столкнулась
с языческой, а устное творчество отразило сложное взаимодействие с «древлепечатным»
образцом. Это усугубило культурный «раскол» общества, «ибо чем более образовывались
верхи русской культуры по западному образцу, тем более они считали книжников
из народа, с их эсхатологическими пророчествами и апокалиптическими предсказаниями,
темными язычниками, а всего вернее — политическими преступниками» [8] . Ситуация резко изменяется
именно на рубеже XIX-XX вв., когда «народ» становится источником и одновременно
объектом расцветающего мифотворчества. Кризис позитивизма обусловил интерес
к «заповедному» знанию, к народной магии; религиозное возрождение и развитие
русской софиологии вызвало повышенное внимание к старообрядчеству и сектантству,
к «жизнедательному глаголу» [9] деревенской Руси. Символисты звали
к припоминанию забытого мифа и оставленного культа [10] , к «бессознательному погружению в
стихию фольклора» как «творчеству по преимуществу» [11] — и старообрядческое
предание о невидимом граде Китеже обрело для «соборных индивидуалистов» значение
«всенародного мифа» [12] .
Но к 10-м годам XX века, как бы в подтверждение пророчества
Достоевского [13]
, обозначился альтернативный поток в развитии национальной образной
мысли — возникла так называемая «новокрестьянская» литература. Лидер
этого направления (или, по слову Есенина, «апостол») Николай Клюев заговорил
о «незримой для гордых взоров» тайной культуре народа, о «Руси-Китеже»,
обернувшейся «купальским светляком» и скрытой «во мраке», доколе не
забрезжит над миром «лицо Исполина» и слово о Руси не устремится навстречу
Единому Слову, ибо «Русь не вместить в человечьи слова»… [14]
. Все это производило на современников ошеломляющее впечатление:
В. Брюсов писал о «внутреннем огне» этой подлинно религиозной поэзии,
о «свете неожиданном и ослепительном», о «строках, которые изумляют» [15] , Н. Гумилев назвал Клюева «провозвестником
новой силы, народной культуры» [16] , а первая книга «о народном поэте»
так и называлась — «Обретенный Китеж» [17] .
Связь с умонастроениями эпохи бесспорна, и с этим связан соблазн
истолкования творчества Клюева как тотальной стилизации, сознательного отражения
идейных, нравственных и художнических исканий эпохи русского символизма [18] . Чтобы разобраться
в этом вопросе, следует проделать сложную работу всестороннего исследования
клюевского текста (как в аспекте его «целостности», так и в историко-литературном
и культурологическом компаративных аспектах [19] ). В частности, важно исследовать природу
«диалогичности» этого текста, расслышать явственные и приглушенные голоса,
выявить индивидуально-авторскую интенцию и очертить «семиосферу» (Ю.М. Лотман)
«большого диалога культур» (В.С. Библер).
«Коренные образы личности — образы культуры различных эпох»,
и в душе человека они «вступают между собой в напряженное внеисторическое
нравственно-поэтическое общение» [20] . Культурное сознание серебряного века
вмещает множество таких «коренных образов», причем и живые современники нередко
обретают подобный статус. Так, среди «коренных образов» поэтической личности
Марины Цветаевой были «поэт-праведник», единственный «безгрешный» среди художников,
Блок [21] и «абсолютный поэт» Бальмонт, на котором
«в каждом его жесте, шаге, слове — клеймо-печать-звезда-поэта» [22] .
Всеохватность и стихийность поэзии Бальмонта, ее экстатичный
пафос, твердая вера в магическую силу слова, пристальный интерес поэта к первобытным
истокам культуры [23] , его
репутация политического эмигранта [24]
и слава «Паганини русского стиха» — все это не могло не привлечь
внимания молодого Клюева. Созвучными его собственному мироощущению были сквозные
в поэзии Бальмонта мотивы огня, света; в особенности же — инвективы в
адрес цивилизованных современников, которые «Солнце разлюбили» и утратили
дар живого слова. «Почему в языке современных людей — / Стук ссыпаемых
в яму костей?» — вопрошал автор книги «Будем как солнце» (1902) в стихотворении
«Гармония слов». Стихийную первобытную силу слова Бальмонт противопоставляет
«подражательности», ставшей уделом «теперешних бледных племен». Поэтому книга
пронизана утверждением правды «стихий» (в том числе творческой) и призывом
«разбить оковы мысли» [25] . «Гимном Солнцу» открывалась и следующая
книга Бальмонта — «Только любовь» (1903), с эпиграфом из Достоевского:
«Я всему молюсь»; а книга «Литургия Красоты» (1905) вышла с подзаголовком:
«Стихийные гимны».
Многие мотивы и поэтические формулы из бальмонтовских книг можно
обнаружить в поэзии Клюева, причем нередко это связано с полемическим диалогом [26] . Пожалуй, наиболее значима для понимания
сущности полемики более ранняя книга Бальмонта, которая и принесла ему всероссийскую
славу,— «Горящие зданья. Лирика современной души» (1900). Для Клюева, с его
созидательным культурным пафосом и стремлением «повыстроить избу соборную» —
пусть хоть «хоромину в глубине страниц»,— и само название, и подзаголовок
были красноречивым свидетельством бессилия и обреченности «городской» культуры.
В то же время профетические интонации этой книги, ее тератология (связывающая
Бальмонта, скорее всего, с Бодлером) в высшей степени характерны для самого
Клюева (хотя восходят к иной культурной традиции) [27]
. Мотив «печати» Поэта (абсолютного Поэта, каким Цветаева считала
только Бальмонта) из стихотворения «Избранный» также многократно варьируется
Клюевым [28] .
Из «Горящих зданий» — и стихотворение «Оттуда», послужившее
поводом к открытой полемике со стороны Клюева. Не последнюю роль, видимо,
сыграл эпиграф из Корана [29] , переложение стиха 23 второй суры:
«Я обещаю вам сады». Повторенный в первой строке, этот эпиграф уравнивает
Поэта с Богом, а финал стихотворения — со столь характерными для Бальмонта
мотивами ослепительной звезды, огня, горения — позволяет говорить о полном
отождествлении: «Идите все на зов звезды, / Глядите — я горю пред
вами. / Я обещаю вам сады / С неомраченными цветами».
«Трупный яд самоуслаждения собственным я-я!» — так
оценивал Клюев гипертрофированный индивидуализм интеллигенции, заклиная Блока
в одном из своих писем остерегаться этого яда [30] . Уникальный
документ эпохи, 44 письма Клюева к Блоку позволяют понять, что за местоимением
«вы» в полемическом стихотворении «Вы
обещали нам сады...» стоит не столько указание на конкретного адресата,
Бальмонта, сколько обращение к целому скопищу лиц. В клюевском стихотворении
на зов Поэта-«Бога» «пошли: Чума, Увечье, / Убийство, Голод и Разврат...»
Хорошо знакомые по бальмонтовским текстам [31]
, эти «персонажи», однако, своеобразно характеризуются Клюевым:
они имеют лица и владеют языком, то есть не просто «очеловечены», но «олитературены»
(«С лица — вампиры, по наречью — / В глухом
ущелье водопад»). Таким образом, речь идет о культуре, тиражирующей безличностных
и агрессивных индивидуалистов («бездна бездну призывает...»).
Еще совсем неизвестный читающей России поэт, молодой Клюев крайне
сурово высказывал Блоку свои убеждения: «Творчество художников-декадентов,
без сомнения, принесло миру больше вреда, чем пользы. Самая дурная сторона
их — это совершенная разрозненность с действительной жизнью, искажение
правды жизни по произволу, только для проведения не понятых даже самими авторами,
ложных в действительности мыслей (например, о Боге, Любви, о Мировой душе).
Если такие мысли и действовали на людей, то всегда губительно, возбуждая в
них чудовищные, неисполнимые стремления, разжигая, например, и без того похотливую
интеллигентскую молодежь причудливыми и соблазнительными формами страсти...
Бог же и Мировая душа не могут быть предметом каких бы то ни было художественных
описаний, которые только запутывают, затемняют и порождают ложные мысли о
величайшей тайне в мире» [32] . Цитируя
это письмо, В.Г. Базанов справедливо заключил: «“Олонецкий крестьянин”
оказался очень интересным корреспондентом...» [33] . Клюев стал для Блока не только «авторитетным
толкователем народных воззрений и чаяний» [34] — он едва не заставил «петербургского
поэта» порвать со своей средой и уйти в странствия по Руси. Колоссальное впечатление
от писем Клюева и следы несомненного влияния с его стороны отражены в дневниках
и записных книжках Блока, в его статьях и художественных произведениях разных
лет.
Но удивительнее всего то, что Блок словно сам напророчил себе
встречу с Клюевым: в статье «Девушка розовой калитки и муравьиный царь» он
писал о всесильном «корявом мужичонке», владеющем тайным знанием. Поэтому
то, что вскоре открылось Блоку в клюевских письмах, невольно вызывало у него
ощущение прозрения, тайноведения. Даже слова Клюева о «соблазнительных
формах страсти», применительно к рассуждениям о Боге, будто перекликались
с письмом В. Эрна к Блоку (от 24 февраля 1905 г.), в котором
речь шла о том, что «понимание христианства возможно до конца только сквозь
сладострастие, как и всякой религии» [35]
.
«Голос
из народа» (это стихотворение Н. Гумилев воспринял как лейтмотив
первой книги Клюева) раздался не из «низов»... Он прозвучал свысока,
с некоторой надменностью и снисходительностью, которая определена Гумилевым
как «пафос нашедшего». Инвективы Клюева в адрес «обессилевшей» культурной
волны поражают отсутствием декларативности: поэт не обличает — он лишь
указывает на неумолимые скрижали. Текст настолько перенасыщен подтекстом,
что возникает ощущение скрытого в каждой строке тайного смысла. Как это достигается?
Во-первых, искуснейшим образом соединены пласты библейского текста и святоотеческой
литературы: ветхозаветные мотивы, цитаты из Псалтыри, Четвероевангелия и апостольских
посланий, из Иоанна Златоуста. (Поневоле вспоминается старообрядческая «академия»
на Выгу, создавшая такой виртуозный энциклопедический свод, как «Поморские
Ответы»). Во-вторых, гневные окрики и грозные предупреждения «первоисточника»
по большей части вынесены в подтекст, вследствие чего создается эффект пророческого
намека, пугающего своей глубиной [36] . В «Голосе
из народа» выстраивается система оппозиций: вы//мы, конец//начало,
время//вечность, недостаток//избыток. В этом ряду реминисценцией бальмонтовских
обличений звучат строки: «Ласка матери-природы / Вас забвеньем не
дарит — / Чародейны наши воды, / И огонь многоочит», —
а сквозь непримиримость пророческой интонации слышны ноты понимания и снисхождения.
Как и в диалоге с Блоком, Клюев акцентирует не только расхождения, но и общность,
братскую связь...
Итак, к полемическому отклику Клюева на стихотворение Бальмонта
«Оттуда» примыкают еще два текста — «Голос
из народа» и «Пахарь»;
все они имеют однотипное начало: «Вы обещали нам сады...»; «Вы отгул глухой,
дремучей / Обессилевшей волны...»; «Вы на себя плетете петли...»
(т. е. налицо противопоставление: вы//мы). Ключевые слова последнего
стихотворения — «пахарь» и «нива» — вновь отсылают к Бальмонту.
Подобно Блоку, Бальмонт тоже «напророчил» себе Клюева... В 1907 г.
в книге «Жар-птица. Свирель славянина» он поместил стихотворение «Исполин
пашни». В нем «абсолютный Поэт», называвший «всех других поэтов» своими «предтечами»,
вступает в смиренный диалог с воображаемым провозвестником новой силы:
Исполин безмерной пашни,
Как тебя я назову?
— Что ты, бледный? Что, вчерашний?
Ты во сне иль наяву?
Исполин безмерной нивы,
Отчего надменный ты?
— Не надменный, не спесивый,
Только любящий цветы.
Исполин безмерной риги,
Цвет и колос люб и мне.
— Полно, тень прочтенной книги,
Отойди-ка к стороне [37] .
В своих «ответных» текстах Клюев словно заменяет вымышленные
реплики диалога подлинными и великодушно преобразует финал: «Мы, как рек
подземных струи, / К вам незримо притечем / И в безбрежном поцелуе /
Души братские сольем». Этот мотив встречного движения «подземных струй»
особенно значим: братским поцелуем соединены здесь «Братские
песни» Клюева и «Зеленый вертоград. Слова поцелуйные» Бальмонта [38] . В последней книге собраны авторские
стилизации духовных стихов и сектантских гимнов, а слово «вертоград» —
это все те же обещанные «сады»... Не будем здесь касаться вопроса о художественных
достоинствах бальмонтовских стилизаций; для Клюева важнее всего то, что в
стихию фольклора и древнерусской книжности, народной магии слова и эзотерического
языка сектантской традиции [39] погрузился самый прославленный поэт
тогдашней России.
Феномен Клюева не смог бы состояться, не будь этого встречного
движения, этих «стуков» в культурном «лабиринте» серебряного века. Чуткость
клюевского слуха к современности и быстрота, с которой он овладевал ее языком,
сложнейшей техникой письма, поразительны. В этом, надо заметить, тоже сказалась
сила традиции: в старообрядческой и сектантской литературе обычен прием использования
и обыгрывания современных поэтических текстов [40] .
Пристальный интерес Клюева к творчеству Бальмонта засвидетельствован
и одним из его писем конца 1914 г. к В.С. Миролюбову, редактору-издателю
«Ежемесячного журнала», в котором Клюев регулярно печатался: «Дорогой Виктор
Сергеевич! Нет ли в редакции книги «Звенья» Бальмонта, я до сих пор его не
читал толком. Всех книг мне не купить — а в этой его избранные стихи [41] — если возможно,
то нельзя ли мне эту книгу прислать — стоимость вычтя из моих стихов.
Очень буду благодарен» [42] . Неизвестно, была ли получена книга,
но следы внимательного (и порой весьма сочувственного) чтения Бальмонта в
поэзии Клюева нередки.
О русской истории («Смерть Димитрия Красного», «Убийца Бориса
и Глеба»), о поэтической мощи «Славянского древа» и талантах, даруемых «Одолень-травой»,
Бальмонт писал с присущей ему неукротимой «солнечной» энергией, не чуждаясь
высокого витийства, не боясь стилевых «чрезмерностей», не скупясь на «бальмонтизмы» —
характерные знаки его поэтического «орнамента». В определенной степени это
роднило его с «непомерным Клюевым». Редкая творческая свобода и верность
вдохновению, всегда отличавшие «абсолютного Поэта», сочетались у Бальмонта
с эвфоническим мастерством и глубокой верой в магию слова, в «поэзию как волшебство» [43] . И
о тайнах «избяного» мира, его «домовых» и «нежитях»,
бормочущих, словно «баешники, перебаешники», Бальмонт мог рассказать с внушительной
простотой («Тетенька из села»).
Позднее, в эпоху российской «погорельщины», Клюев с горечью
писал в поэме «Деревня»:
«Домовые, нежити, мавки — / Только сор, заскорузлый прах...»
О продолжающемся поэтическом диалоге свидетельствуют поразительные «совпадения»
образной мысли Клюева и Бальмонта в ряде их текстов 20-30-х гг. Укажем
лишь на образы «Кентавра», коня-«вещего побратима», «цветного ковра Светланы»
из стихотворения «Горячий побратим» в бальмонтовской книге стихов о России
1923 г. «Мое — ей» — в сравнении с «певучим конем» (олицетворением
собственной поэтической стихии) у Клюева в инвективе «Клеветникам
искусства», образом «полуказака-полукентавра» (клюевское восприятие
поэтического таланта Павла Васильева) и сквозным мотивом поисков «кольца
Светланы» в стихотворении «Я
человек, рожденный не в боях...»
В поэзии Клюева наиболее последовательно, мощно
и органично воплотился образ вселенского «древословного навеса»,
«Словесного дерева», осеняющего «Избяную, дремучую Русь».
Он не воспевал, подобно Бальмонту, «Славянское древо» — он
отождествил его с собою: «Я — древо, а сердце —
дупло, / Где Сирина-птицы зимовье...» “Я —
древо, а сердце — дупло...” В глазах литературной
молодежи 20-х годов он стал «Микулой», былинно-сказочным персонажем:
«приземистый, обросший, тяжкий, земляной, как Вий...» [44]
В пророческом стихотворении Бальмонта «Прощание с древом», написанном
за полтора месяца до Октябрьской революции, словно предсказана и судьба Клюева:
Я любил в этом древе с ресницами Вия,
Между мхами, старинного лешего взор,
Это древо в веках называлось Россия,
И на ствол его — острый наточен топор.
Компаративный анализ «мифопоэтических смыслов» в текстах Клюева
и Бальмонта не входит в наши задачи; однако заметим, что подобная работа может
представить любопытный материал для исследователей «этнической линии преемственности
в индивидуальных картинах мира» [45]
.
Изучение ряда других вопросов: модель авторского сознания у
Клюева и у Бальмонта, восприятие художественного слова каждым из поэтов, наличие
«орнаментализма» (связанного с природой культурного сознания или с умозрительным
концептом «орнамента») — позволит выявить меру самобытности Клюева, «альтернативность»
его семантической поэтики в русской литературе серебряного века.
Опубликовано в:
Киселёва Л.А. Поэтические диалоги серебряного века:
К.Д. Бальмонт и Н.А. Клюев // Русская литература накануне третьего
тысячелетия. Итоги развития и проблемы изучения. Вып. III. —
Киев: Логос, 2002. — C. 28-41.